Петербургские зимы - Георгий Иванов 7 стр.


Оказывается - он гений, это решено. И не просто гений, а народный, что много выше обыкновенного. И много проще. Все эти штуки с упорной работой - для интеллигентов, существ низших. Дело же народного гения - "выявлять стихию". Вот оно что. "Серость", оказывается, вовсе не надо стирать, - она и есть "стихия". Скорее вон из головы "мертвую учебу", скорее лапти обратно на ноги, скорее обратно поддевку, гармонику, залихватскую частушку.

x x x

Для своей "народной школы", пополнявшейся каждый сезон новыми "соблазненными мужичками", кроме домашних собеседований, где "гениально", "выше Пушкина" и т. п. звучало обыденной похвалой, Городецкий устраивал еще и открытые вечера - "Гала", так сказать. Там

…Было все очень просто, было все очень мило…,

На эстраде - портрет Кольцова, осененный жестяным серпом и деревянными вилами. Внизу - два "аржаных" снопа (от частого употребления, порядочно растрепанных) и полотенце, вышитое крестиками. Фон декорирован малороссийской плахтой из кабинета Городецкого. Этим смягчается "интеллигентское безличие" эстрады и создается настроение, близкое к "стихии". Должно быть, чтобы еще ближе перенести слушателей в обстановку русской деревни, - обычный распорядительский колокольчик отменяется. Вместо него - какой-то не то гонг, не то тимпан. С бубенцами… В обычное время он висит в том же кабинете - у печки.

Городецкий выходит на эстраду и ударяет в этот тимпан. Вид у него восторженно-сияющий, ласково-озабоченный. Кудри взъерошены. Голубая или "алая" косоворотка… Внимательный глаз иногда различит под косовороткой очертание твердого пластрона - это значит, что после вечера надо ехать в изящный клуб, где любит ужинать "Нимфа", и рубашка надета для скорости обратного переодевания поверх крахмального белья и черного банта смокинга.

Городецкий ударяет в свой "тимпан" и приглашает к вниманию. Свет гаснет. Только эстрада с Кольцовым и снопами - в ярком блеске рефлекторов.

Сергей Есенин…

Зеленая плахта с малиновыми разводами откидывается. Выходит Есенин.

На нем тоже косоворотка - розовая, шелковая. Золотой кушак, плисовые шаровары. Волосы подвиты, щеки нарумянены. В руках - о, Господи! - пук васильков - бумажных.

Выходит он подбоченясь, весь как-то "по-молодецки" раскачиваясь.

Прорепетировано, должно быть, не раз. Улыбка ухарская и… растерянная.

Тоже, верно, репетировалась эта улыбка. Но смущение сильнее. Выйдя, он молчит, беспокойно озираясь…

- Валяй, Сережа, - слышен ободряющий голос Городецкого из-за плахты.

- Валяй, чего стесняться.

Чего, в самом деле?

Есенин приободряется. Голос начинает звучать уверенней. Ухарская улыбка шире расплывается. Есенина я видел полгода тому назад, до его знакомства с Городецким. Как он изменился, однако. И стихи как изменились…

…Лады, Лели, гусли-самогуды, струны-самозвоны… - Вряд ли раньше Есенин и слыхал об этих самогудах и Ладах… Иногда среди них выскочит и неприличное, "похабное" словцо. Это он, конечно, знал и раньше, но по "неопытности" полагал, должно быть, что вставлять их не то что в стихи, а и в разговор нехорошо. Теперь, бойко их выкрикивая, оглядывает еще публику:

Что? Каково?..

Сергей Клычков…

Выходит наряженный коробейником из хора Клычков. Читает нараспев - как оперные слепцы. Те же лады и гусли, только более деревянно, менее находчиво, чем у Есенина. Тоже недавно держался просто, писал проще и лучше. Теперь, спасибо наставнику, "нашел себя". А то было совсем пропадал - в университет готовился, - латынь зубрил…

Николай Клюев…

Клюев спешно обдергивает у зеркала в распорядительской поддевку и поправляет пятна румян на щеках. Глаза его густо, как у балерины, подведены.

Морщинки (Клюеву лет сорок) вокруг умных, холодных глаз сами собой расплываются в деланную сладкую, глуповатую улыбочку.

- Николай Васильевич, скорей!..

- Идуу… - отвечает он нараспев и истово крестится. - Идуу… только что-то боязно, братишечка… Ну, была не была - Господи, благослови… - Ничуть ему не "боязно" - Клюев человек бывалый и знает себе цену. Это он просто входит в роль "мужичка-простачка".

Потом степенно выплывает, степенно раскланивается "честному народу" и начинает истово, на:

Ах ты, птица, птица райская,
Дребезда золотоперая…

Единственного настоящего поэта этого жанра Городецкий как раз проглядел. Прочел его рукописи и не обратил внимания. Открыл Клюева "бездушный" Брюсов.

Но, приехав в Петербург, Клюев попал тотчас же под влияние Городецкого и твердо усвоил приемы мужичка-травести.

- Ну, Николай Васильевич, как устроились в Петербурге?

- Слава тебе, Господи, не оставляет Заступница нас грешных. Сыскал клетушку-комнатушку, много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской, за углом живу…

Я как-то зашел к Клюеву. Клетушка оказалась номером Отель де Франс, с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте; при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.

- Маракую малость по-бусурманскому, - заметил он мой удивленный взгляд. - Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей…

- Да что ж это я, - взволновался он, - дорогого гостя как принимаю.

Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас. А то - он подмигнул - если не торопишься, может, пополудничаем вместе. Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом. Альбертом зовут.

Я не торопился. - Ну, вот и ладно, ну, вот и чудесно - сейчас обряжусь…

- Зачем же вам переодеваться?

- Что ты, что ты - разве можно? Собаки засмеют. Обожди минутку - я духом.

Из-за ширмы он вышел в поддевке, смазных сапогах и малиновой рубашке:

- Ну, вот - так-то лучше!

- Да ведь в ресторан в таком виде как раз не пустят.

- В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ? Знай, сверчок, свой шесток. А мы не в общем, мы в клетушку-комнатушку, отдельный то есть. Туда и нам можно…

x x x

Публика аплодирует. Публика довольна. Городецкий сияет.

Он искренно счастлив, этот милый, приятный, обходительный, даровитый человек. Он от души рад, что все так хорошо, и всем так нравится, и больше всех ему, Городецкому. Он весело окидывает зал ясными, открытыми глазами, кого-то хлопает по плечу, кому-то жмет руки, обнимает кого-то…

Бывают и неприятности, конечно. Сологуб, например, прощаясь, проворчит по-стариковски:

- А где ваш главный распорядитель?

- Какой, Федор Кузьмич?

- Да Лейферт, костюмер. Лапти-то у него напрокат брали?

Но что понимает Сологуб в "народном искусстве"? Гумилев в советские времена часто вздыхал:

Жаль, что Городецкого нет.

- Он, кажется, у белых?

- Да. На юге где-то. Это, впрочем, к лучшему. Застрянь он здесь, его живо бы расстреляли.

- Нас же не расстреливают?

- Мы другое дело. Он слишком ребенок: доверчив, восторжен… и прост.

Стал бы агитировать, резать большевикам правду в лицо, попался бы с какими-нибудь стишками… Непременно бы расстреляли. Слава Богу, что он у белых. Но мне его часто недостает, - того веселья, которое от него шло.

И прибавлял, улыбаясь:

- В сущности, вся наша дружба с ним - дружба взрослого с ребенком. Я - взрослый, серьезный, скучный. А Городецкий живет - точно в пятнашки играет. Должно быть, нас и привлекло друг в друге то, что мы такие разные.

x x x

Весной 1920 года Городецкий приехал в Петербург. Приехал с новеньким партийным билетом в кармане и в предшествии коммунистки Ларисы Рейснер. Муж Рейснер, известный Раскольников, комиссар Балтфлота, захватил где-то, на фронте, вместе с поездом "Освага" и работавшего в "Осваге" Городецкого.

…На эстраде на этот раз стоял не Кольцов, а Ленин, и не вилы, а молот перекрещивался с серпом. И уж не косоворотка, а "революционный" френч был на Городецком.

Рейснер говорила вступительное слово.

- Кто из нас бросит в него камнем? У кого из нас руки не выпачканы… грязными чернилами "Речи"?

- Он заблуждался, - теперь он наш. Забудем прошлое… После Рейснер - Городецкий, встряхнув кудрями и окинув аудиторию милыми, добрыми, серыми глазами, читал стихи о Третьем Интернационале. Гумилев сказал, пожимая плечами:

- В самом деле, как в него бросишь камнем? Мы же эту его невменяемость поощряли, за нее, в сущности, и любили его. Ведь не за стихи же? Вот он и продолжает играть в пятнашки…

- Только, - прибавил он, - теперь я вижу, - Бог с ней, с этой детскостью. Потерял я к ней вкус. Лучше уж жить с обыкновенными, не забавными… отвечающими за себя людьми.

x x x

Перед отъездом за границу, осенью 1922 года, я был в Москве. В табачной лавке кто-то хлопнул меня по плечу, - Городецкий.

Такой же, как был. Так же мило смотрит, так же улыбается.

- А я, - улыбка расплывается и становится ребяческой, - а я, кто б мог думать, на старости лет, - курителем стал… Скажите, что, "Баядерка" - хорошие папиросы?..

Собирая сдачу, он опять, словно вдруг вспомнив, ко мне обернулся.

Теперь его серые глаза смотрели грустно и "душевно":

- А бедный Гумилев!.. Такое несчастье…

Я промолчал.

VIII

В седьмом часу утра лица тех, кто еще оставался сидеть в "Бродячей Собаке", делались похожи на лица мертвецов. Яркий электрический свет, пестро раскрашенные стены, объедки и пустые бутылки на столах и на полу. Пьяный поэт читает стихи, которых никто не слушает, пьяный музыкант неверными шагами подходит к засыпанному окурками роялю и ударяет по клавишам, чтобы сыграть похоронный марш, или польку, или то и другое разом. Сонный вешальщик спит, забыв доверенные ему шубы. Директор "Собаки" - Борис Пронин, сидит на ступеньках узкой лестнички выхода, засыпанных снегом, гладит свою лохматую злую собачонку Мушку и горько плачет:

- Мушка, Мушка, - зачем ты съела своих детей!..

Лица похожи на лица мертвецов. Кто спит, кто притворяется оживленным.

Но какое уж там оживление…

Кто-то выключил электричество в зале. Теперь освещена только соседняя буфетная, и из двери, открытой на лестницу, на ступеньках которой плачет Пронин, падает узкая серая полоса рассвета. В этом сумраке из угла выходит человек и, покачиваясь, идет ко мне. Подходит. Смотрит. У него - кажется - рыжие волосы и тяжелый пристальный взгляд. Я не знаю, кто он, вижу впервые.

- Вы сидите один, и я один. Давайте сидеть вместе.

- Давайте, - говорю я.

- Пьяны?

- Ничуть.

- А я вот пьян. Но это ничего. Это даже хорошо. Но вы, если не пьяны, зачем здесь сидите? Ждете трамвая?

- Поезда. В Гатчину.

- Поезда… В Гатчину… - повторяет мечтательно человек. - Гатчина… Поезд подходит… Снег. Белый. Нет. - Синий. Все в снегу. Встает солнце. Блеск - больно смотреть… Какие-нибудь молочницы плетутся… Пар. Деревья в инее…

Он зевает.

- Впрочем, все это чепуха. Воняет сажей, как и здесь. И зачем, скажите пожалуйста, вы живете в Гатчине?

Я сказал, что ничуть не пьян. Но это неправда. Я пьян немножко. Я не знаю, кто мой собеседник. И какое ему дело, где я живу? Но, так как я не совсем трезв, его вопрос меня не удивляет. Я не отвечаю - "живу потому, что нравится", или "там суше воздух", - я говорю ему правду. Я переехал в Гатчину потому, что влюблен, и та, в которую я влюблен, живет там. Мой собеседник слушает молча, дымя короткой трубкой. Он меня не перебивает - и я говорю, повторяя то, что он только что мне говорил - о снеге и встающем солнце. Ну да, - я немножко пьян. Но это ничего, это даже хорошо. Я выбалтываю незнакомому человеку, о котором знаю только то, что он курит трубку, - выбалтываю все, вплоть до того, что "она мне вчера сказала", вплоть до любовных стихов, позавчера сочиненных:

Закат золотой. Снега
Залил янтарь.
Мне Гатчина дорога,
Совсем как встарь…

Я выбалтываю все. Потом мне становится неловко. Я обрываю фразу, не кончив. Человек с трубкой молчит. Потом говорит с расстановкой:

- Самое лучшее кончать с собой на рассвете. Понятно, если не яд. Яд противно пить утром - все существо содрогается. Так уж человек устроен. Вы решили умереть. Чтобы умереть, вам необходимо проглотить рюмку жидкости или облатку. Но вы одно, а ваш живот другое. Он не желает умирать. Он сопротивляется. Он хочет глотать не стрихнин, а кофе со сливками… Но стреляться на рассвете очень легко, я бы сказал - весело.

- Вешаться тоже весело? - поддерживаю я разговор.

- Вешаться нельзя весело, - отвечает он серьезно, - вешаться надо торжественно. Конечно, если наспех, на собственных подтяжках, как проворовавшийся подмастерье… Но, представьте, - вы делаете все медленно и методично. Шелковый шнурок хорошо намылен. Крюк прочно вбит. Петля тщательно завязана. Можно прочесть молитву, выкурить последнюю папиросу, выпить последний глоток коньяку. Палач торопит - довольно - к делу. Вы не спорите - бесполезно. Вы надеваете петлю… - Как хороша жизнь!.. Я не хочу!.. - Это ваш живот, легкие, мускулы сопротивляются… Но мозг, палач, беспощаден. - Поговори еще у меня! Трах! Стул, вышибленный из-под ног, катится в угол. Прощайте, господин Лозина-Лозинский… Прощайте, неудачный поэт Любяр!..

Тут мне делается неприятно. Я знаю, что Любяр - псевдоним поэта, который несколько раз неудачно кончал с собой и, наконец, недавно покончил.

Я читал его стихи, то бессмысленные, то ясные, даже слишком, с каким-то оттенком сумасшествия. Во всяком случае, талантливые стихи. Упоминание его имени мне неприятно. Зачем тревожить память мертвого? Я говорю это вслух.

- Предрассудки, - зевает мой собеседник. - Почему можно говорить непочтительно о Петре Петровиче, пока он жив, и нельзя, если он умер? Чепуха. И потом…

Он не договаривает, что потом. - Ну, мне пора, да и вам, господин влюбленный. Садитесь на извозчика, потом в поезд - солнце, снег… Она сладко спит…

Не буди ее в тусклую рань,
Поцелуем дремоту согрей…

Впрочем, это к вашему случаю не относится. Анненский все эти поцелуи на чистоту не принимал. Он знал, что они значат…

- Что же они значат? - спрашиваю я, разыскивая шубу. Он молчит. Я не повторяю вопроса. У подъезда несколько извозчиков. Мой собеседник садится в первого из них.

- Ну, до свидания.

- Постой, - осаживает он тронувшегося было извозчика. - Послушайте, может быть, позвоните мне как-нибудь? Вот моя карточка. Буду очень рад, очень рад… А насчет поцелуев Анненский, поверьте, знал и всегда помнил, - оскаленные зубки, вытекшие глазки, расползающиеся щечки… Трогай!..

Прозябшая лошадь резво уносит сани. Я смотрю на визитную карточку: А. Любяр… Лозина-Лозинский… такая-то улица…

x x x

Месяца через два я получил повестку общества "Медный Всадник" на заседание памяти поэта Любяра. На этот раз (недели через три после нашей встречи) самоубийца-неудачник своего добился.

Вечер был нелепый. В огромном модернизированном кабинете профессора Святловского собралось человек тридцать. Был чей-то скучный доклад. Потом М.

Лозинский читал стихи Любяра, читал он, как всегда, прекрасно, но после чтения вышла глупая путаница с каким-то студентом, предложившим выразить сочувствие "брату покойного и великолепному чтецу его произведений", который, на самом деле, был лишь однофамильцем, никогда не видавшим покойного в глаза. Хозяин-профессор, чтобы загладить впечатление… выпустил Яворскую читать сонеты его собственного сочинения, посвященные разным поэтам. Когда Яворская с актерским пафосом закончила сонет, посвященный Кузмину:

…и юноши нагие,
Стыдливость позабыв, скрываются в альков…

кто-то свистнул. Профессор покраснел, как бурак. Воцарилась еще большая неловкость.

Стали разносить чай. Все пили молча, молча же жуя птифуры. Один молодой человек, желая развеселить общество, вздумал петь, подыгрывая на рояле, армянские куплеты:

Как в Тифлисе у меня
Был один товарищ,
Очень славный человек,
Только очень глуп.

Лариса Рейснер, тогда еще почти девочка, слушала, слушала, потом встала, топнула ногой и раскричалась, что все это мерзко, недостойно, что она пришла на вечер памяти поэта, а ее угощают пошлостями.

Все разбирали шапки, торопясь поскорей убраться. Хозяин провожал гостей, багровый от конфуза. Его почтенная борода тряслась и руки дрожали.

Вечер был безобразный, что и говорить. Но шагая домой через Троицкий мост, я вспоминал усмешечку моего недавнего ночного собеседника, и мне казалось, что, может быть, именно такими поминками был бы доволен этот несчастный человек.

IX

Между Петербургом и Москвой от века шла вражда. Петербуржцы высмеивали "Собачью площадку" и "Мертвый переулок", москвичи попрекали Петербург чопорностью, несвойственной "русской душе". Враждовали обыватели, враждовали и деятели искусств обеих столиц.

В 1919 году, в эпоху увлечения электрификацией и другими великими планами, один поэт предложил советскому правительству проект объединения столиц в одну. Проект был прост. Запретить в Петербурге и Москве строить дома иначе, как по линии Николаевской железной дороги. Через десять лет, по расчету изобретателя, оба города должны соединиться в один - Петросква, с центральной улицей - Куз-невский мос-пект. Проект не удалось провести в жизнь из-за пустяка: ни в Петербурге, ни в Москве никто ничего не строил - все ломали. А жаль! Может быть, это объединение положило бы конец двухвековым раздорам.

Назад Дальше