Мама и папа - Алла Гербер 6 стр.


Хорошо это или плохо - не знаю, только не помню случая, чтобы меня когда-нибудь наказали. За что-то, конечно, отчитывали, покрикивали - не без того. Мы жили не в оранжерейных условиях - значит, как теперь говорят, были и стрессы (тогда, правда, этого слова не знали), ссоры, конфликты, плохое настроение... Все, чему положено быть, - было. Но сколько стараюсь, не могу вспомнить унижения моего достоинства - грубым ли словом, ударом, ядовитым замечанием. Рада бы (чтобы нарушить идиллию моих воспоминаний), да не могу. Не могу вспомнить "чулана", запертой темной комнаты, тюремного одиночества, которое наверняка испытывает поставленный в угол ребенок... Тюремного лишения сладкого (в детстве это как пайки хлеба, прогулки). Не было этого.

В доме, конечно, ссорились. Мама могла и наказать и накричать, но папа вообще не повышал голоса. "Тон делает музыку", - любил повторять он, а я и сейчас за ним повторяю, хотя, что поделаешь, не всегда выполняю. Его же "музыкальность" поведения редко подводила. В самые напряженные моменты он мог найти такой тон, который действовал куда убедительнее "крепких слов", без которых он умудрялся обойтись даже там, далеко от Москвы... В это трудно поверить, но и поныне живые свидетели - лагерные его друзья - уверяют, что за семь лет они ни разу не слышали, чтобы отец выругался.

Помню, еще совсем недавно, незадолго до смерти, мама пришла из магазина бледная, поникшая. Она села в коридоре на стул и долго, не снимая пальто, сидела, сжав руками сердце, точно пытаясь удержать его. Потом встала, сняла платок, скинула пальто на кресло (а не повесила, как обычно, сразу на вешалку) и подошла к зеркалу. Она давно поседела, и гладко зачесанные волосы не были такими густыми, как раньше, а глаза из синих превратились в блекло-голубые, как выгоревшие на солнце незабудки. Но она по- прежнему была красива. Ее "классический" профиль, серебряные волосы и гордая осанка делали ее, по всеобщему утверждению, похожей на "маркизу". Но в продуктовом магазине, в очереди за обезжиренной колбасой, какой-то тип, больно толкнув, не только не извинился, но на ее безмолвное недоумение отреагировал, как положено реагировать хаму: "Ну чего уставилась... тебе уже на тот свет пора, а ТЫ место в очереди занимаешь..." (Маме было шестьдесят семь, а выглядела она куда моложе). "И тогда, - дрожащим голосом продолжала мама, - я не выдержала... я сказала ему: "вы - дурак!"

Наверняка в детстве мне говорили про отметки и уроки, про то, что надевать надо и что надевать не надо. Но гораздо больше со мной общались - разговаривали. Рассказывали, читали, вовлекая в эти игры товарищей и подруг, которые хоть и дразнили меня маменькиной дочкой, но любили приходить к нам домой или гулять с моим папой.

Родители чувствовали, что дом не должен быть одиночной камерой, а двор - долгожданной свободой, и пытались соединить эти два, как кажется многим - несоединимых, понятия. Когда мы шли с папой в парк культуры, он не ленился тащить за собой нашу дворовую команду - не двух, не трех, а, бывало, и двадцать человек.

Хорошо помню эти походы с папой в сады и парки, где всем все было поровну - и пирожки с повидлом, и мороженое с вафлями, и карусель, и чертово колесо... Он очень любил меня и, бывало совершал педагогические ошибки - первой вручал мороженое, или, видя мое нетерпение, "без очереди", раньше других усаживал в кабину какого-нибудь вертящегося колеса, или первой подсаживал в седло вожделенной для всех белой лошади на карусели. А потом с грустью признавался, что нарушил правило и "по знакомству" пропустил меня вперед. Спустя много лет я узнала, что одна из моих подруг запомнила, как на юбилейном, по случаю моего пятилетия, маскараде (я была в костюме снежинки, она - льдинки) папа выпустил меня на "сцену" первой, а она заплакала, потому что тоже хотела первой... И вот до сих пор не может забыть - так ей было обидно... Я бы рада была теперь пропустить ее, но поздно - мы давно не льдинки и не снежинки, да и папы нет с нами и никогда не будет.

Но то были издержки его любви. Зато сколько радостей он доставлял, когда шел с нами в театр, катал в зоопарке на пони, запевал на улице "А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер..." Мы подпевали ему и дружно шагали за ним, стараясь идти в ногу, хотя поспеть за ним было невозможно - он не ходил, он сам летел...

Но самыми любимыми были не эти походы всего двора, а наши с ним прогулки вдвоем.

В воскресенье, пока мама занималась уборкой - святое дело, которому никто не должен был мешать, - мы отправлялись с папой "в Москву", или, как он любил говорить, "в ГОРОД". Понятие "ГОРОД" было собирательное - Третьяковка, Исторический музей, улица Горького, "Артистическое" кафе в проезде Художественного театра, наконец, сам Художественный - все это и был ГОРОД, в котором у нас были любимые закоулки, дома, скамейки... Как сейчас, помню одну - а самом начале Тверского бульвара, где, устав, мы доставали приготовленные мамой бутерброды и, запивая их прямо из только что купленной бутылки виноградным соком, чувствовали себя на верху блаженства... Но самым любимым местом было конечно же "Артистическое" кафе в проезде Художественного театра. Но сначала - сам театр.

"В воскресенье мы идем в театр", - объявлял папа еще в понедельник, и не было ничего прекрасней этих многодневных ожиданий театра. В воскресенье рано утром начинались приготовления. Из шкафа доставался черный, для театра, почему-то всегда новый, хотя годами один и тот же, костюм, долго выбирался галстук, хрустела в маминых руках накрахмаленная белая рубашка. Мы выходили из дома задолго до начала спектакля, потому что в театр, говорил папа, нельзя бежать, в театр надо идти. Теперь-то я всегда опаздываю и вбегаю в зал с последним звонком. А тогда театр и впрямь начинался для нас с вешалки. Мы входили в еще пустое фойе Художественного, и приветливые, какие-то мхатовские, гардеробщицы встречали нас как старых знакомых. Тут же предлагали программку, выбирали бинокль, рассказывали, кто сегодня играет и даже чем именно заболела Степанова, которую заменяет Гошева. Мы никогда, как другие, не шли в буфет до начала. "Надо спокойно сесть и сосредоточиться... надо успокоиться", - говорил папа, хотя я, как мне казалось, была совершенно спокойна. А вот папа действительно волновался, как будто это была его премьера или ему предстояло сейчас выйти на сцену. Мне всегда казалось, что после спектакля актеры смотрят только на него - с таким неистовством он аплодировал, возвышаясь ростом над остальными зрителями. Театр на всю жизнь остался для меня самым удивительным местом, которое не кончается, не обрывается с концом спектакля. "Нельзя после театра, - говорил папа, - бежать на трамвай или спускаться в метро. Надо посидеть, подумать, отпраздновать наконец этот день..." И вот тогда-то мы шли в "Артистическое" и праздновали вроде бы не свой праздник. Но... в жизни, говорил папа, всегда есть место празднику.

В ту ночь, когда за ним пришли, они с мамой вечером (Восьмое марта, праздник!) были в театре. Я ждала их, хотя была уже старшеклассницей и моя жизнь теперь не всегда пересекалась с ними. Но так повелось, что я не ложилась спать, пока они не приходили, а сейчас, когда выросла, тем более, потому что самые интересные разговоры происходили за вечерним, можно сказать - ночным чаепитием.

Помню, уже после смерти папы мне удалось на лето устроить маму с сыном в маленькой гостинице под Москвой. Мама тогда подружилась с администраторшей Анной Романовной, у которой в жизни только и была радость, что эта гостиница и ее, часто из года в год постоянные, обитатели. И пока было можно, пока гостиницу не поставили на "спецобслуживание", туда с маминой помощью стали наезжать наши, точнее, мои друзья, которые давно стали общими. Мама чувствовала себя хозяйкой этого не ее дома, ответственной за то, чтобы всем, кто приезжал, было хорошо. И вот однажды очередная гостья, впервые попавшая в этот, по уверениям мамы, райский уголок, встретила на станции свою знакомую, от которой узнала, как здесь... УЖАСНО. Публика кошмарная, кормежка отвратительная, причем так дорого, что они с мужем вынуждены на ужин варить в номере гречневую кашу, природы никакой, вода с керосином, пляж грязный, лес вырублен, в кинотеатре одно... А навстречу им бежала моя мама. Что же ОНА сказала? Это рассказ моей подруги, и дальше я передаю его с ее слов. "...И бежит нам навстречу мама Фаня (так называли маму мои друзья). Глаза светятся, щеки пылают, в руках ключи от моего номера... "Женечка, - говорит, - как хорошо, что вы, наконец, приехали. Вы не представляете, как здесь прекрасно. Во-первых, какая здесь Волга - я часами сижу и смотрю. А какой пляж, ну прямо как на Алупке, - чистейший желтый песок. Лес совсем рядом, правда, не очень дремучий, зато какая сосна! А люди... Нет, Женечка, какие здесь симпатичные, приветливые, интеллигентные люди... А кормят как! Во-первых, вкусно, а во-вторых, очень дешево, мы с Сашкой укладываемся, нам хватает..." Та, которой все не нравилось и ни на что не хватало (а была она женой члена-корреспондента) посмотрела на маму с удивлением - она ничего не поняла. Да и где ей было понять?! Ей и в голову не могло прийти, что эта красивая, похожая на маркизу женщина впервые смогла поехать в Ленинград, когда ей исполнилось пятьдесят лет. Что она, закончившая два института, знавшая наизусть великих немецких поэтов, не только никогда не была в Германии, но и в Прибалтику попала под конец жизни и считала себя счастливой, что увидела наконец Вильнюс, и мечтала побывать там хотя бы еще раз. Что единственной ценной вещью в ее жизни были... шиншилла и серебряное кольцо с янтарным камешком. Что она всегда экономила на себе, но для гостей не было дома гостеприимнее и хлебосольнее. "Нищие, - смеялась мама, не разоряются..."

И вот теперь, когда я возвращаюсь в то и правда дивное место, я сажусь на ее скамейку на крутом берегу Волги, смотрю на скользящие по ней пароходики и говорю себе: "Прости меня, мама, что ты так никуда и не поплыла - ни вверх по Волге, ни вниз. Не видела Суздаля, Еревана, Бухары... Не прошла по улицам Варшавы, не побывала на родине Гейне, не добралась до Елисейских полей. И спасибо тебе, мама, за твою благодарность, за то, что не уставала удивляться всему, что видела, где успела побывать. И за моих гостей, которым ты днем и ночью открывала дверь. После концерта, и первых гастролей, и первых рассказов и статей будущие знаменитые и не очень знаменитые шли к тебе, а не к себе домой праздновать эти рождественские дни, эти триумфы и боевые крещения... И ты, почему-то никогда не устававшая, никогда, даже в два часа ночи, не застигнутая врасплох, накрывала на стол и вместе с нами радовалась нашей молодости, нашим надеждам, и не было в твоей радости ни горечи собственного возраста, ни обиды на жизнь, которая тебя не баловала, ни просто сердечной усталости. А ведь устала, и сердце устало - как же мы этого не заметили?! Как отпустили, не удержали тебя?!"

* * *

Да, у них была удивительная особенность - во всем находить что-нибудь хорошее. Если плохая пьеса, то замечательные актеры... Если актеры не на высоте, то художник, по их словам, каким-то непостижимым образом спасал спектакль. Но бывало, что и режиссер, и актеры, и художник - никто не вытягивал пьесу или пьеса не вытягивала их... Тогда они почему-то обязательно встречали в театре знакомых, которых давно не видели и с которыми просто необходимо было поговорить, так что им повезло и все получилось как нельзя лучше, то есть все равно - хорошо.

Вот и в тот вечер - "получилось", потому что хоть и пьеса - хуже не бывает ("Зеленая улица" Сурова, кто сейчас о ней помнит, а кто вспомнит - содрогнется, что это "произведение" шло на подмостках МХАТа...), и актеры места себе не находили, и зрители в антракте уходили, и знакомых не встретили, зато после спектакля сразу попали в "Артистическое" и там замечательно посидели ("жалко, что тебя с нами не было"), и официантка попалась любезная - вот, положила в коробку пирожные...

В тот вечер мы особенно долго сидели, и папа вспоминал, как он стоял, бывало, ночью за билетами на мхатовские премьеры, а на "Дни Турбиных" даже две ночи, и в антракте ему показали автора - писателя Булгакова, и он не выдержал, подошел к незнакомому человеку, чего никогда не делал.

"И что, что ты ему сказал?" - нетерпеливо перебила я.

"Ничего. Ничего я не сказал... я только пожал ему руку, и мне показалось, что он понял, почему я ничего не сказал..."

А еще через час, когда мы наконец собрались спать, раздался звонок и кто-то вежливо сказал за дверью: "Проверка паспортов..."

И только через семь лет мы снова пошли с папой в театр, и все было, как всегда, как раньше и очень скоро мы узнали, что жил среди нас великий писатель Михаил Булгаков... Но только скоро ли и так ли уж все было, как раньше?!

* * *

Я их не обманывала, не притворялась, не придумывала липовые истории, потому что в этом не было необходимости, то есть страха перед ними.

Чего в детстве мы боимся больше всего: что накажут или что не поймут? Наказание быстро забывается. Но вот когда не поняли... Когда ты им про Фому, а они... про Ерему. Когда объясняешь, доказываешь, иногда двумя словами, иногда сотней безостановочных, когда не можешь замолчать, потому что кажется, что не договорил, не доказал, не убедил... А кажется так не случайно: нет реакции, нет разговора, а есть, как в кабинете следователя, - "Ну и что... а дальше что... а потом что?" Не понимают. Значит, не слышат. Не умеют любить.

Я была не только послушная, я была избалованная. Только что понимать под этим дискредитированным словом, ибо нет такой книги, в которой черным по белому не было бы написано, что баловать детей очень плохо, хуже этого - только бить. Но баловать не значит выполнять любой каприз, несуразное требование, потворствовать жестоким, злобным выходкам... Баловать - помогать расти.

В детстве я была толстой и неуклюжей. Не умела ловко прыгать через веревочку, перелезать через забор, ловить мяч (нулевая реакция), подбрасывать ножичек так, чтобы он точно попадал в лунку. Чего только я не умела: небрежно, "вразвалочку" скользить на коньках, лихо спускаться с гор на лыжах - всегда падала, а так хотелось с шиком, как

другие, пролететь сверху вниз... Не умела шить платья, вязать носки... Чтобы до конца дорисовать свой портрет, должна признаться, что я картавила, но при этом маниакально любила... читать вслух стихи и примерно лет с восьми ни о чем, кроме сцены, не мечтала.

Меня настолько не смущало мое дребезжащее "р-р-р", что в старших классах я принимала участие во всех спектаклях школьного театра. Хорошо, предположим, лично меня этот малоприятный дефект не беспокоил, лично я настолько к нему привыкла, что к нему могли привыкнуть другие, что им мое "р-р-р" доставляло удовольствие. По всей вероятности, утонченно-эстетического наслаждения мои зрители не получали, но они, как выяснилось, тоже привыкли. И заслуга тут не в моем таланте - своей храбростью, своей независимостью от собственных недостатков я обязана педагогическому таланту отца.

Еще совсем маленькой девочкой, толстой и неповоротливой, но исступленно мечтающей танцевать, папа отвел меня в хореографический кружок, куда - "ЭТОГО РЕБЕНКА?!" - не приняли. Помню, папа очень подробно и вежливо объяснял сердитой даме - руководительнице кружка - смысл и цель детской художественной самодеятельности.

"Вы ведь не готовите солистов балета Большого театра, лауреатов международных конкурсов, не так ли? - деликатно спрашивал папа, делая вид, что не замечает явного раздражения дамы. - Вы здесь для того, чтобы КАЖДЫЙ, кто хочет, мог научиться хорошо двигаться, получать удовольствие от танца. И если у человека возникло желание стать вашей ученицей - радуйтесь этому".

"Кто здесь человек? Кого я должна учить танцевать? - взвизгнула дама. - Эту толстуху? Потакать капризам избалованного по вашей милости ребенка?!"

Папа потом прозвал сердитую даму "дамой из Амстердама". И смеялись мы - потом. И узнали, что все ученики терпеть ее не могли - она постоянно внушала им, что они бездарны и что она, в прошлом знаменитая балерина, зря тратит на них драгоценное время, - тоже потом. А тогда было так стыдно, и я самой себе была противна, что прямо в платье, а дело было зимой, выбежала на улицу и побежала по Кировской. Я простудилась и тяжело заболела, но вместе с выздоровлением вернулось мое желание танцевать. К счастью, в это время "дама из Амстердама" покинула ненавистный для нее кружок в Доме инженера и техника (еще одно любимое наше место, куда по воскресеньям мы часто всей семьей ходили обедать, и об этих ритуальных воскресных обедах можно было бы написать отдельную главу). Итак, вместо дамы пришел веселый, красивый Владимир Сергеевич, похожий в нашем представлении на поэта, за что и был окрещен Ленским.

Ленский принимал всех, кто любил танцевать. А я любила. Ленский принял меня и стал моим вторым учителем танцев. Но первым все равно оставался папа, с которым даже на собственной свадьбе я танцевала свадебный стремительный, бешеный, нескончаемый фрейлехс, потому что мой муж так танцевать не умел, и никто так не умел, кроме папы. Он отдавался танцу с таким же вдохновением и воображением, с такой же беспредельностью темперамента, открытостью чувства, как и всему, что делал, чем был увлечен, во что (в кого) был влюблен.

С годами я похудела, и не было ни одного вечера в школе, а потом в институте, который бы обошелся без меня. Дело дошло до того, что в стенгазете нашего юридического института за мое пристрастие не к бальным, а к современным танцам, что тогда не поощрялось, меня заклеймили страшным словом "стиляга", а в журнале "Крокодил" появился фельетон "Сбацаем фоксик, Аллочка!". Это было первое и последнее публичное признание моих танцевальных успехов.

Так папа навсегда избавил меня от комплекса неполноценности, который, кто знает, к чему бы привел: не умея играть в мяч, легко съезжать на лыжах с горки и одним махом перепрыгивать через забор, я не реализовала свою мечту и, по-видимому, все-таки способность - танцевать. Папа купил мне "снегурки" и лыжи купил, но никогда не заставлял делать то, к чему не было охоты или призвания. Зато там, где чувствовал - могу, хотя на первый взгляд это казалось абсурдом, - там активно помогал, борясь за право толстой танцевать, картавой - читать со сцены стихи.

Назад Дальше