Мама и папа - Алла Гербер 7 стр.


В детстве исправить этот недостаток не удалось. Как ни странно, это случилось в двадцать лет, когда считается, что время безнадежно упущено. Папино упорство передалось и мне. Все еще мечтая стать актрисой, я вопреки научным догмам исправляла свое дребезжащее "р-р-р", доводя окружающих до истерики. Сначала упражнениями "т-д, д-т", из которых в конце концов вырвалось чистое, девственное "р", а потом удлиняя его (каждый день по пятьдесят раз) скороговорками про гору Арарат или противного Карла, который украл-таки у Клары кораллы, хотя серьезный консилиум вынес вначале заключение, что мой случай безнадежен. Но какой несчастной и абсолютно одинокой чувствовала бы я себя в школе, если бы поверила не папе, а себе; что слушать меня без содрогания невозможно. Я тогда никогда не решилась бы отвечать на уроках литературы и истории... Никогда не осмелилась бы развлекать класс всевозможными историями, которые, говорят, умела придумывать. Я бы только тем и занималась, что переживала свои недостатки, если бы не научилась знать и ценить свои достоинства. Ну и черт с ними, с этими коньками, провались пропадом эти черные тяжелые мячи, которые в моих руках достигают только одной цели - с любой подачи, в любую сторону - мимо, всегда только мимо или рикошетом назад - в нос, в очки (в очки - обязательно), только не туда, куда положено. Зато я могу что-то другое. Не такое, но - могу.

Нет ничего страшнее подросткового одиночества, не за что ухватиться, удержаться. Не к кому прислониться, некуда спрятаться. В этом возрасте, хорошо помню, маленький прыщик мог привести к серьезным, даже трагическим конфликтам с собой, с миром. Никогда так долго, так внимательно не разглядываешь себя в зеркале, как в эти годы. Никогда так не зависишь от чужих взглядов, слов. И никогда так не нуждаешься в словах, в любви, но именно ее-то больше всего не хватает, потому что кончается время сюсюкающей родительской любви, наступает время сознательной, когда самое неглавное, чтобы тебя накормили, одели... И одетой, и накормленной можно в эти годы чувствовать себя замерзающей на льдине, умирающей в пустыне, если никто не замечает, как тебе плохо. ПЛОХО, всегда плохо, потому что одиночество заложено в самом созревании. Оно мучает по ночам кошмарами, оно вынуждает обороняться, даже тогда, когда никто не нападает. Оно требует постоянного, в мелочах, самоутверждения, и никакой здравый смысл тут не поможет. И кажется, что летишь в бездну, вязнешь в глубокой яме, но почему-то никто не замечает этого, проходят над тобой, обходя тебя... И тогда начинаешь думать: а кто ты такой (такая), чтобы тебе помогали, - ты урод, бездарность, коротышка или великан... Все плохо - и ноги не те, и нос длинный (или слишком короткий), и талии нет, и глаза "без выражения", и мозги не варят, и девочки (мальчики) не любят, а если любят, то совсем другие... И ты, как в дремучем лесу, зовешь, кричишь... Но никто не откликается. Считается - дурью мучается. А на самом деле - недолюбили, недодали: ни джинсов, ни сапог, ни модной куртки, хотя и это способно довести до тяжелых комплексов, если вовремя не предложить другие ценности.

В кружок художественного чтения меня с моим "р-р-р" не приняли, и папа сам учил со мной стихи, и я так увлекалась, что забывала о проклятой букве. И чем меньше о ней думала, тем меньше ее дребезжащее звучание замечали другие. И когда после войны уже сама пошла поступать в драмкружок, меня сначала вежливо попросили, - а потом все-таки оставили, и со временем некоторые даже находили "шарм" в моем грассировании.

Пусть я не стала актрисой - разве в этом дело? Но я стала (так мне кажется) полноценным человеком, который никогда не страдал от того, что не такой, как все. Я с детства не боялась злых насмешек и дразнилок, а на жестокое требование мальчишек сказать без запинки: "На горе Арарат растет крупный виноград" - кричала, картавя: "Дуррраки!" И даже чувствовала свое в некотором смысле перед ними превосходство, что могу сказать так, как они не могут.

Вот это и было "баловство", "потакание капризам", "неумеренная любовь"... Они оберегали меня от конфликтов не с миром, а с самой собой. Дальше этих конфликтов было предостаточно. Но я уже научилась не преодолевать их, а жить с ними. Но тогда, в детстве, родители могли разрушить меня установками, которые заведомо были не моими, ибо что хорошо для одного, вовсе не обязательно подходит другому. Но они этого не делали. Они исходили из индивидуальности маленькой девочки. Она была не хуже и не лучше, а другая, сама по себе, и это "собственное", которое есть в каждом, они не ленились разглядеть и развить. Вот и все.

* * *

И все-таки наступает этот день, когда мы уходим. Сначала незаметно, делая шаги-шажочки в сторону от них. Сначала на цыпочках, а потом шумно, демонстративно... Сначала вполоборота, боком, а потом спиной... И как бы ни любили, как бы ни были привязаны к ним, все равно каш исход в самостоятельность, в независимость неизбежен. Но, чем больше они нас любят, тем мучительней наш от них отрыв, тем болезненней первые без них решения, первые от них тайны.

Дети рождаются дважды - от родителей и для родителей. Первый раз - чтобы потянуться к ним, второй раз - чтобы оторваться от них. И сколько бы даже самые мудрые, самые великодушные родители ни говорили себе, что это правильно, что по-иному и быть не может - расставание мучительно. Уход детей всегда - по живому, всегда - ножом по сердцу, сколько ни говори себе, что это нормально, природой установлено... Больно, все равно больно.

Любовь родителей неизменна, ни с кем не делима. Любовь детей легковесна и нестабильна. Они дробят ее, по кусочкам "отхватывают" - сначала для товарищей, потом для любимых. Пока не научатся понимать, что "Богу - Богово, а кесарю - кесарево"... Что никто не пострадает, никто не будет в убытке от того, что в первоначальной цельности, только еще более обогащенной опытом других чувств, сохранится их любовь к матери и отцу.

Но все это понимаешь не сразу, а сначала эгоцентрично, нагло утверждаешь право на собственное "я", иногда сильно преувеличенное, но тем не менее для самоосознания в какой-то момент необходимое. Только какими средствами его утверждать? В юности мы так далеко видим, что не замечаем, что происходит у нас на глазах. И что интересно, из нашего поля зрения прежде всего выпадают как раз те, кто ближе всех, - им, беднягам, первым достается от нашей самоуглубленности, равно как и устремленности в завтрашний день. Мы не замечаем, какой тоской "освобождения" от нас - непослушных, надоедливых, неуправляемых - сжимается их сердце. Нас не поняли? Предположим. Но что мы понимаем в них (про них), да и часто ли вообще задаемся этим вопросом? Принято считать, что родители обязаны понимать своих детей. Но разве дети, в свою очередь, не должны понимать (или хотя бы пытаться понять) своих родителей? Как же редко мы спрашиваем себя: "Что с НИМИ?" И как часто: "Что с НАМИ?" И когда нам плохо, и когда хорошо, настолько замыкаемся в себе или выходим из себя, что отмахиваемся ОТ них и берем ОТ них - но все это как бы БЕЗ них.

"А в чем дело? Что произошло? - не думаем, когда читаем в их глазах немой укор, слышим невысказанный упрек. - В конце концов, сколько можно!"

Действительно, сколько можно: контролировать, проверять, указывать, напоминать, объяснять. Кто установит эту меру и как бы хорошо наперед ее знать.

Но я сейчас не о родителях, я о детях. Только став матерью взрослого сына, я по-настоящему поняла, как это больно, когда еще вчера плоть от плоти твоей, часть тебя, почти что ты сама, постепенно и закономерно отделится от тебя. И процесс этот - как хроническая болезнь в острый период: все обнажено, ноет, томит, бросает из одной крайности в другую. Болит то, что не должно болеть, что считалось абсолютно здоровым. Болит все, и не просто обидно, а с непривычки страшно, что от тебя закрылись, с тобой не поделились, не познакомили с товарищем (по рассеянности), не попрощались (по забывчивости). Мелочи? Конечно, мелочи, их можно понять и простить. Но больно.

Я была в восьмом классе, когда "ушел" папа. Это был как раз тот возраст, когда начинается второе рождение, - оно происходит помимо нашего желания. Я была, что называется, компанейским человеком: ради друзей, ради компании готова была бежать куда и когда угодно. И когда меня звали, хотя никакой срочности не было, или на минуту заходили и минута перерастала в часы, у меня не хватало ни желания, ни мужества сказать, что я занята, что нет времени. Нет времени на друзей?! - этого я не понимала и, надо сказать, так и не научилась "считать" время. Казалось, что все впереди, впереди... А впереди уже всего ничего.

Оглядываясь назад, я самой себе напоминаю девочку из стихотворения Агнии Барто, у которой "нагрузки по-немецки и по-русски... и драмкружок, кружок по фото", а ей еще и петь охота... Но мама не пыталась меня переделать, хотя понимала, что с таким характером немало нахлебаюсь в жизни. Останови она меня в моей неудержимой тяге к друзьям, к какому-то почти священному трепету перед сборищами, сообществами, товариществами, к бесконтрольному служению им, с полной отдачей (вся навыворот) и с бессознательным требованием отдачи, с трагедиями от несовпадений, несовмещений, с почти физическим ощущением пропасти, когда ты - все, а тебе - сколько могут, а могут не всегда столько, сколько ты ждешь, - останови она меня, и я была бы не я. Судьба, не исключено, была бы посчастливей, но то была бы чужая, надуманная судьба. Прокатная, не собственная биография. И мама правильно сделала, что не стала ломать мой "папин характер", закладывать искусственную программу в мою биографию. Это был мой опыт, его надо было выстрадать, пережить и дожить до сегодняшнего дня, до этих строк, чтобы его осознать.

Мама считала, что я - "папина дочка". Ей казалось, что она потрезвее, пожестче, а на самом деле до старости сохранила ясную голубизну глаз, которая ослепляла людей светлостью и чистотой души, и эта чистота, эта предрасположенность к миру, к людям делали ее с годами еще прекрасней, ибо с возрастом лицо и впрямь становится зеркалом души. Так вот, поняв, что борьба с моей решимостью охватить своей дружбой если не весь район, то, по крайней мере, двор и класс, бесполезна, мама, чтобы не потерять меня, нашла самое мудрое решение и уже до конца жизни следовала ему. Она сказала:

"Твои друзья - мои друзья, наш дом - твой дом" (шестнадцать метров полезной жилой площади). С тех пор так оно и было: мои товарищи называли маму "мамой Фаней" и приходили к ней без меня, удивлялись, если ее почему-то не было на наших сборищах. И никому в голову не приходило сесть без нее за стол. Она сама незаметно исчезала, чтобы не мешать нам, но без мамы было хуже, и с годами, собираясь, мы категорически не отпускали ее.

С годами ее жизнь стала неотделима от моей. Она не убивалась, как некоторые матери, что вынуждена жить не своей жизнью, а дети все равно неблагодарны... Так случилось, что это и была ее жизнь, другой она для себя не хотела.

С того дня, как арестовали отца, она сумела стать моей ближайшей подругой и осталась ею навсегда. Но произошло это не сразу. В том возрасте, когда "нас не понимают", я не была исключением. Я тоже пыталась отделиться, самоопределиться, самоутвердиться... Я уже не была послушной девочкой, которой второй раз не надо повторять - хватало одного. Я могла быть резкой, вздорной, грубой. Говорить:

"Я хочу... я сказала... не мешай мне жить... довольно меня воспитывать... не вмешивайся в мои дела... сама знаю... сама разберусь... оставь меня в покое... мое время, мои друзья... я уже не маленькая... я взрослая..." Потерять дочь в таком обостренно-свободолюбивом, суверенно-отделенном состоянии очень просто. Сохранить, оставить с собой на добровольных началах - куда трудней.

В этот проклятый переходный возраст, который не разбирает, что хорошо, а что плохо, мы были с мамой на грани серьезных конфликтов, но она сумела сделать себя настолько необходимой мне и моим друзьям, что, когда ее не стало, я не знала, как жить. Она была всем в моей жизни, и вместе с ней ушло все. И это ВСЕ надо было реставрировать, восстанавливать... Но как?

Сначала я механически цеплялась за ее порядок, за то, чтобы все стояло, лежало, занимало те же места, что и при ней. Мне казалось, что она вот-вот вернется и спросит - где это, куда девалось то... Но она не приходила. И тогда я поняла, что надо учиться жить без нее, но и с ней. Я давно не ставлю кастрюли в мамином порядке, не складываю белье в маминой последовательности. Но я постоянно, как и раньше, общаюсь с ней, продолжаю наш с ней бесконечный разговор. Как и раньше, я спрашиваю ее совета в делах, прошу пожелать "ни пуха ни пера", когда "иду на грозу" или гроза идет на меня... И мне кажется, она слышит, она рядом. И как в детстве, когда болела, я чувствую на своей горячей руке ее мягкую, прохладную, и прижимаюсь к ней, и прошу:

"Помоги мне, мамочка, посиди со мной, не уходи, пожалуйста, мне больно, мамочка, мне страшно..."

* * *

И все-таки рано или поздно мы обязательно уходим.

Теперь, когда я все это пережила, как мать я могу понять, почему так потерянно-трагически смотрел на меня папа, когда я впервые при нем закурила. Он не стал на меня кричать и сигарету не вырвал... К тому времени, когда он вернулся, я закончила институт и была, в собственных глазах, самостоятельным человеком. Но для него - все той же девочкой-восьмиклассницей, которую он семь лет назад оставил в ночь с восьмого на девятое марта. И когда я закурила, ему, наверно, показалось, что он снова теряет меня. Он вернулся ко мне в мое отрочество, а перед ним стояла молодая женщина, которая, закуривая, не утверждала свое право делать, что ей вздумается, а привычно курила. В нашем юридическом институте все курили, и это успело стать дурной привычкой, но для папы это было прощание с той дочкой, с которой он играл "в магазин", и с той, с которой читал "Жили три друга-товарища в маленьком городе Н., были три друга-товарища взяты фашистами в плен...", и с той, с которой пел "Сильва, ты меня не любишь..." И был потрясен не тем, что курю (хотя терпеть не мог курящих и папиросы, которые мы посылали ему в лагерь, отдавал товарищам), а тем, что УХОЖУ. Что никогда уже не вернусь той, какой он меня знал, а вернусь другой, которую ему предстоит узнать. И неизвестно, КАКАЯ ОНА. И еще неизвестно, будут ли они друзьями, да и захочет ли теперь дочь дружить со своим отцом.

Я не привыкла смеяться над папой. Но эта его трагическая реакция - он на глазах постарел, сгорбился, стал ниже ростом, ничего не сказав, вышел из комнаты, - честно говоря, показалась мне смешной. Что-то тогда произошло между нами, какая-то невидимая трещинка появилась в наших всегда таких естественных отношениях. Чтобы не огорчать его, я больше никогда при нем не курила, но понять, что с ним в тот день произошло, смогла лишь много лет спустя, когда мой сын впервые закурил при мне. Вот именно это и произошло - расставание. Жуткая, разуму неподвластная тоска - мальчик уходит. Не догадка, а реальность того, что сын больше мне не принадлежит. Мне было жалко его неокрепших легких, но, признаюсь, больше всего мне было жаль, что он вырос, что наше (его) детство кончилось, что от него больше никогда не будет пахнуть творожком, а будет пахнуть разными чужими запахами, в которых с каждым годом мне все труднее будет уловить его собственный. И я, точно как папа, запомнила этот день трагического прощания с детством сына, со своим в нем незаменимым местом. Наступило другое время, и в нем мы тоже не разминулись, но оно было другое.

Удивительно, как наши дети повторяют наши истории, наши ошибки, а то и развивают, жестоко их обновляют.

Почему-то многие события в нашей семье связаны с Восьмым марта - и печальные и светлые. Весна несет обновление, а оно не всегда радостное, иногда лучше, чтобы не было никаких перемен.

Но в нашей семье инстинкт самосохранения всегда был притуплен, любовь к жизни делала неосмотрительными. Нас несло по жизни - в неведомое, в непредусмотренное, увлекал сам процесс. Вот так, именно в день Восьмого марта, мы отправились с моим будущим мужем, а пока - другом, поклонником, любимым человеком, назовите, как хотите - в кафе, где нам было головокружительно весело от музыки, весны и любви. Где показалось, что на свете есть только мы, а кому это хоть раз в жизни не казалось... Где мы валяли дурака от переизбытка чувств, молодости и сухого вина... Где мы задумались, загрустили, затихли, прижавшись друг к другу, когда маленький оркестр заиграл "Шагай вперед, мой караван...", а потом - "Затихает Москва, стали синими дали..." И когда мы опомнились, и вернулись в реальное, то Москва уже просыпалась и я поняла, что впервые нарушила данное родителям слово: где бы ни была - обязательно звонить. Важно было, не где я и что делаю. Важно было, как говорила мама, "дать о себе знать". А я не дала - ведь такая весна, и такой вечер, и столько манящих улиц в Москве... И, гуляя до рассвета по любимым нашим арбатским переулкам, я забыла о родителях, о том, что сходят, наверно, с ума, звонят сейчас в больницу Склифосовского: нет ли там их дочери - жертвы несчастного случая. Или обзванивают все отделения милиции - не стала ли я объектом преступления (естественно, не субъектом). Они могли предположить все самое страшное, но только не самое простое: что я ЗАБЫЛА позвонить. "Не дала о себе знать" - значит, что-то случилось. Тогда я могла сколько угодно над этим смеяться, но когда мой сын, где-то задерживаясь, не успевает или забывает позвонить, всякий раз, исключая его забывчивость и рассеянность, я думаю только об одном - что-то случилось.

Я пришла в ужас, представив себе их лица после ТАКОЙ бессонной ночи. Просто позвонить, шутливо сказать: "Ах, я и не заметила, который сейчас час", или сочинить сказку про то, что все телефоны в районе, где живет моя подруга, испортились и все автоматы выключились... Нет, надо было сообщить им что-то радостное, что-то такое, что одним махом снимет их ночные кошмары, вернет нам прежнее весеннее настроение. И мы решили принести "на крыльях любви" ВЕЛИКУЮ новость - на рассвете она казалась нам подобной сообщению о жизни на другой планете. Разбудив верного друга, чтобы все как положено, в присутствии свидетеля (было шесть часов утра), раздобыв в буфете Курского вокзала бутылку шампанского, мы, давясь смехом, затрезвонили в нашу дверь... "Кто там?" - раздался глухой папин голос. "Проверка паспортов", - тупо пошутила я. На этом мое идиотическое веселье кончилось - когда папа открыл дверь, у него тряслись руки. За ним стояла мама, почему-то в пальто и в шляпе.

"Жива", - не спросила, а установила она. "Вот... мы... я... он. Это мой... муж, - пролепетала я, - познакомьтесь", - напрочь забыв о том, что они давно знакомы. И это был второй удар. Они еще не успели прийти в себя от пережитого за ночь, как я обрушила на них новую беду. Но почему - беду? Почему такой мрак, такое горе?! Нет, черт возьми, что случилось - ведь дочка собралась замуж, а не на тот свет... и, между прочим, не за первого встречного, а за любимого... и не случайно, не так, с бухты-барахты, а после долгих, как положено, встреч, как принято говорить, проверки чувств - год встречались, а не один день. Нет, прямо обидно, честное слово, - за шампанским ездили, человека с постели подняли, а тебя встречают, как будто ты им сообщила, что идешь не замуж, а в монастырь...

Назад Дальше