Еще один лев – крылатый – помещен прямо над воротами Арсенала. Отсюда до Морского музея Венеции буквально два шага. Но Бродский привел нас в этот музей отдельно и специально, через несколько дней. Там, в Корабельном павильоне, золоченый крылатый лев парил над венецианскими судами прошедших веков.
"Вот замечательный лев святого Марка, и в лапах у него открытая книжка, – сказал Бродский. – Вы везде видите этого льва с книгой, это чрезвычайно грамотный лев у нас. Pax tibi, Marce, Evangelista meus, что значит "Мир тебе, Марк, мой евангелист". Кто говорит? Кто может сказать евангелисту "мой"?" Рейн ответил, что только Господь может. "Правильно. Четверка".
Мы опешили: "Какой ответ был бы на пятерку?" – "На пятерку никто не знает", – засмеялся Бродский.
Так началась наша экскурсия по Морскому музею.
И.Бродский. Это, как бы сказать, парадная гондола венецианского дожа. Всевозможные церемонии, прием послов, приезд папы, всяческие регаты и так далее, и так далее, все празднества открывались проездом дожа по Гранд-каналу вот в этом самом сооружении. В этой кабинке сидел непосредственно господин дож с догарессой молодой, видимо, или без. На веслах были гребцы. Существует масса живописных работ, в частности у Карпаччо, изображающих этот процесс, когда по Гранд-каналу плывет "Бучинторо". Практически эта лодка принадлежала Отелло.
Ну а это уже нормальная, стандартная гондола, ничего особенного. Но гондолы, как вы видите, такого черного цвета, и у них слегка похоронный оттенок. Ну, когда человека хоронят – то есть это зависит от степени благосостояния семьи, – у некоторых венецианцев есть свои собственные гондолы, но, как правило, аристократические семейства имеют кабины, которые ставятся в любую большую похоронную гондолу. Как бы катафалк. Эти съемные кабины могут употребляться и не по столь мрачному назначению, а просто в качестве пассажирских.
Что еще? Там дальше стоит фелука. То есть это то, что бороздило венецианскую лагуну на протяжении как минимум двух столетий. Ну это простое средство транспорта и перевоза вещей. Кроме того, на этих лодочках, разумеется, доставлялась всяческая контрабанда и так далее, и так далее. Фелуки употреблялись для всего: на них, например, рыбачили, о чем свидетельствуют все эти сети здесь, разнообразные неводы, включая примитивный кошельковый. Это очень мореходное сооружение.
Вот я сейчас буду говорить как будто для фильма. Со мной происходит нечто, как бы сказать, семейное, потому что у меня отец служил на флоте довольно долго. И все эти самые морские флотские дела, они как бы сидят в сильной степени внутри, да? Кроме того, я все свое раннее детство, начиная с шести до по крайней мере девяти лет, провел в Военно-морском музее, где отец заведовал фотолабораторией. Ну, он был офицером, просто работал в этом самом музее и довольно часто там дежурил. И по ночам я гулял по всем помещениям примерно вот этого порядка, хотя там несколько все теснее, потому что другая архитектура. Кроме того, после всего этого отец работал многие годы фотографом в Балтийском пароходстве. И я очень часто ему помогал. Помимо всего прочего, я сам стал этим фотографом и в том же самом пароходстве работал, но дело не в этом. Дело в том, что и для него, и сам по себе я проявлял массу и массу его снимков. И на этих снимках, конечно, всегда была вода, вот эти морщинки водички, да? И как для него это много чего значило, так это значит для меня, но еще благодаря ему. То есть такая водичка и такие морские дела.
* * *
В архиве Военно-морского музея, который тогда еще, как и в те времена, когда Бродский жил в Ленинграде, находился в самом красивом месте на земле – на Стрелке Васильевского острова, между двумя Ростральными колоннами, в здании бывшей Петербургской биржи, мы нашли пожелтевшие от времени учетные карточки с контрольками фотоснимков. В графе "фотограф" каллиграфическим почерком значилось: А. Бродский. Место съемки: Балтийский флот, Кронштадт. Дата съемки: 1942–1945. Снимки времени прорыва блокады, сделанные морским офицером, военным фотокором, его отцом. В Нью-Йорке в середине восьмидесятых Бродский напишет об отце на английском: "Война началась для него в 1940-м в Финляндии, а закончилась в 1948-м в Китае. Он эскортировал конвои в Баренцевом море, отстаивал и сдал Севастополь на Черном, был отправлен на Ленинградский фронт, сделал лучшие из виденных мною фотографий осажденного города и участвовал в прорыве блокады". И о себе скажет: "…ты сын фотографа, и твоя память всего лишь проявляет пленку".
Родной город. Разговор в открытом кафе
И.Бродский. А дальше уже непонятно, куда идти… Мы как раз обсуждали с моим довольно знаменитым приятелем в прошлом году в Стокгольме эту идею. Мы собирались сесть на пароход, на паром, и приехать в родной город. И он мне начал говорить: "Сейчас мы пойдем вот туда". Я говорю: "Нет, туда идти нельзя, потому что этот человек…", и так далее, и так далее. Он говорит: "А что ты предлагаешь?" Я говорю: "Ну, пойдем вот в это семейство". А он: "Ни в коем случае!" И в общем, через пятнадцать минут выяснилось, что идти не к кому. Никто ничего не помнит.
* * *
В тот день у Иосифа Александровича очень болело сердце. Это был второй день съемок, и мы, как это было ни жалко, все порывались их отменить. Но он ни за что не соглашался, хотел показать нам какие-то две свои любимые венецианские церкви, а потом довести до Арсенала. Но ходить у него и впрямь не было сил, и он присел в открытом кафе на набережной – просто на пять минут, выпить кофе и непременную граппу. А потом, посетовав, что нельзя начать снимать сразу, пока снуют официанты, а нужно как-то устанавливать камеру ("Феллини бы этого не понял"; "Не слышали про синема верите?"), пошутив про маму, папу и граппу, Бродский заговорил о родном городе. Так он постоянно, должно быть, с легкой примесью иронии, называл Ленинград, Питер, Санкт-Петербург. Поэтому мне все время хочется писать с большой буквы: Родной город. Как и Возлюбленное отечество.
Когда мы с Лешей услышали от него, что они с Барышниковым собирались на пароме приехать "инкогнито" (или terra incognita , как он пошутил) из Стокгольма в Питер, то подумали: а вдруг он и вправду приезжал… Очень уж хотелось так думать. Сам он давал массу разных объяснений, почему не возвращается. Но мне кажется, он не вернулся, потому что был гениальным режиссером своей жизни. И финал своей биографии построил на "невозвращении". Но там, в Венеции, в открытом кафе у Гранд-канала, где они с Рейном на несколько часов перенеслись в город своей юности и читали, перехватывая друг у друга, питерские строчки, показалось, что все возможно, и мы спросили его, куда бы он первым делом пошел. И он ответил: "Я так предполагаю, что если я приеду, то не на вокзал, а прилечу либо в Пулково, либо приплыву из Швеции на пароходе в Гавань. Прямо из Гавани начинается Большой проспект Васильевского острова. И вот это было бы понятно. Выйти, сесть, я не знаю, в такси… Или сесть на 47-й автобус, который, видимо, уже изменил номер маршрута. Он прямо к дому подходил… Заглянул бы в наши "полторы комнаты", к Георгию Эдуардовичу и Раисе Фоминичне Рут, соседям по коммуналке. И потом бы я пошел гулять вдоль водички. В Новую Голландию, да".
Он говорил так, что мы представили, как он идет по родному городу в этом своем изысканном мятом плаще и шляпе от Борсалино (как заметил Рейн, мы таких слов тогда и вовсе не знали), с неизменной сигаретой "Мерит" во рту. Так сильно было желание вернуть его непременно. Увы, этого не случилось. Но если не произошло наяву, то хотя бы на пленке. И мы спросили, скучает ли он хоть иногда по Питеру.
И.Бродский. Чрезвычайно часто. "Хоть иногда…" Я думаю, что на сегодняшний день город, видимо, изменился. Вы знаете, я тут смотрел несколько раз, так случалось, что кто-то мне показывал фотографии, и что меня более всего начало огорчать – что я увидел другие трамваи. "Американка" больше не ходит. Они уже все сняты, да? То есть это уже другие трамваи, другие троллейбусы, другие автобусы. Ну как к этому можно отнестись? Можно все это принять. И приспособить свое сознание к этому. Но когда я думаю о родном городе, я все-таки вижу старые трамваи, а не новые трамваи. Это не символ воспоминаний, это квинтэссенция принципа перемен. Потому что от всех этих вещей твое сознание чрезвычайно зависит, они очень на него влияют. Когда по улице ходит все время, как средство передвижения, нечто, грубо говоря, бордово-желтое, преимущественно бордовое, нечто массивное и не очень по стандартам конца двадцатого века функциональное – это, в общем, каким-то образом тебя формирует. Ну, вы знаете, мы же все, особенно люди нашей профессии, – мы все продукты литературы. И как продукты литературы, продукты изящной словесности, мы, я думаю, больше зависим от прошлого, чем от настоящего и тем более от будущего. Среди нас довольно мало, скажем, научных фантастов, да? И я думаю, что сознание наше, например Евгения Борисовича и мое, оно в сильной степени, как бы сказать, загипнотизировано тем, в чем мы выросли, и тем, что мы прочли. И когда мы слышим "Заблудившийся трамвай" Гумилева, то есть то, что является, ну не знаю, золотом русской литературы, примерно вот эти произведения, мы, разумеется, представляем себе не новые, выпущенные не знаю каким заводом или купленные где, – мы представляем вот эти самые "американки", эти трамваи, которые ходили в начале двадцатого века, в тридцатых годах и так далее, и так далее. "Колбаса" и все прочие дела. Почему я говорю про трамвай – потому что этого уже нет. И поэтому это уже другой мир. Более того, отвечая на ваш вопрос "Скучаете ли вы по родному городу?", я предполагаю следующий вопрос и так далее, и так далее… Дело в том, что это уже другая страна, это уже другой город. И не только потому, что там другие трамваи, но это просто уже другие молодые люди, это люди вашего поколения, которые обладают экзистенциальной силой и контролируют реальность. Это может нравиться, не нравиться… Если ты живешь в этом, то ты бессознательно к этому приспосабливаешься. Если ты не живешь в этом, это для тебя, в общем, колоссальная перемена. Я не знаю этих людей. Я не очень хочу их знать, по правде сказать. Мне не очень интересно настоящее и не очень интересно будущее. Мне дорого то, что я любил, люблю и, видимо, с чем я в землю лягу. Да? Другим я уже не стану. Мне не хочется, в общем, особенно модифицировать свои ощущения. Но я не возвращаюсь в возлюбленное отечество отнюдь не поэтому. Это все равно как, вы знаете, до известной степени вернуться к первой жене. Ну, конечно, это, с одной стороны, интересно. С другой стороны, в общем, особенного смысла не представляет. Вот что ты ее любил и чем ты стал в результате этой любви, куда важнее, чем то, во что она превратилась.
И, говоря о родном городе, я сбиваюсь, перехожу с одного названия на другое – это либо Питер, либо Ленинград для меня. И это Петербург конечно же. Все это началось раньше, чем пришло в голову вашему поколению или, скажем, властям предержащим. Я не помню, мне было двадцать лет или двадцать один, но я своими собственными руками сотворил не такое уж замечательное художественное произведение, написал поэму, которая называлась "Петербургский роман". И почему это произошло? Это произошло не потому, что, скажем, у меня была как бы ностальгия по… и так далее, и так далее. Но потому, что все это вышло из Мандельштама, из стихов "Над желтизной правительственных зданий"…
Летит в туман моторов вереница.
Самолюбивый, скромный пешеход,
Чудак Евгений, бедности стыдится,
Бензин вдыхает и судьбу клянет!
И вот вам эта формула. Ее никогда не изменишь.
И мне все говорят, в какой упадок город приходит, но я думаю, что в большем упадке, чем в 1947 году, он не может быть.
* * *
Этот город был общим для них с Рейном. И Евгений Борисович вспомнил стихи Бродского "От окраины к центру" – те, где юность стоит со стаканом лимонада у химкомбината, на другом берегу Охты, в фабричном районе Питера, о котором раньше никто не писал. Он добавил, что в разные периоды в стихах Бродского была разная музыка, и тогда, в тот период, у него звучал джаз в стихах – как будто бы сам город на своих трубах и башнях что-то играет.
И.Бродский. "Джаз предместий приветствует нас". Начинается это стихотворение просто очень: "Вот я вновь посетил", это понятно… Мост Петра Великого… эти фабрики, которые неизвестно что производят, главным образом тень от трубы. Нет, это потрясающе, правда. Спускаешься от Смольного собора к воде, выходишь за ограду… там сквозь дыру выходишь. Ну, в мое время. Анна Андреевна как раз говорила про Смольный, что он "убегающий собор". Чем ближе ты к нему, тем меньше его, он от тебя удаляется все время.
Это замечательный город в одном отношении: потому что река очень широкая, как примерно лагуна в этом месте, и поэтому, когда ты стоишь на мосту – а главным средством сообщения между разными частями является мост, да? – и когда ты стоишь на мосту, хоть на Литейном, хоть на Троицком, и смотришь вниз по течению, ты видишь город, ты видишь эту панораму. Ты знаешь этот город. Ты жил здесь, ты прожил в нем всю свою жизнь, ты знаешь, кто живет во всех этих домах, и тем не менее у тебя возникает ощущение, что там какой-то другой мир. И вот это наложение известного на фантазию или фантазии на известное – это нечто совершенно уникальное, нечто абсолютно родному городу принадлежащее. Вот когда ты смотришь туда, и ты представляешь себе, что люди там другие, хотя ты их знаешь как облупленных, да? Всю эту сволочь, допустим, государственную, и так далее, и так далее. Но тем не менее тебе начинает казаться, что там другой мир, лучший мир.
И знаете, я был чрезвычайно горд, я чрезвычайно горд до сих пор, видимо… Нет, все-таки не так уж горд, но, по крайней мере, доволен, что меня судили рядом с Третьим отделением. Это все-таки приятно, тут все-таки что-то есть. Через эту подворотню, которая рядом с фонтаном памяти героев обороны полуострова Ханко, вывозили из Третьего отделения всех. Вывозили Федора Михайловича Достоевского, до этого петрашевцев. Потом всех и вся, вплоть до Кирилла Косцинского, царствие ему небесное.
* * *
Эти воображаемые прогулки по родному городу давали какое-то иное измерение времени и пространства. Второй суд над Бродским, тот самый, который установил, что "Бродский не является поэтом", и отправил его в северную ссылку, проходил в большом зале Клуба строителей на набережной Фонтанки, 16. И вот, оказывается, что через два дома, по адресу Фонтанка, 22, в бывшем особняке Кочубея, находилось Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии. Бродский спрашивал Рейна: жива ли судья Савельева, приговорившая его к ссылке, и что сталось с первым секретарем обкома Толстиковым, которого вскоре отправили послом в Китай… А мы думали о том, как жаль, что он не может показать нам свой Петербург, как показывает свою Венецию. И сказали ему об этом: как жаль…
И.Бродский. Это я мог бы, да. Хороший город. Это лучшее, что есть на территории империи, на мой взгляд.
Петербург для меня – это, как бы сказать, то, чем я хотел бы, чтобы страна была. Это, в общем, цель, если угодно. Петр построил этот город на краю империи, на отшибе. Именно благодаря этому у нас и возникла литература. Ибо всякому писателю для того, чтобы писать, нужен элемент отстранения, то есть чтобы его письменный стол стоял как бы несколько вовне. Разумеется, все это встретило колоссальное сопротивление, когда он столицу перевел в Петербург, и так далее, и так далее. Но тем самым он сделал нечто совершенно замечательное. И Россия была… была, может быть, в определенном смысле великой страной именно потому, что столица находилась на ее краю, то есть на краю мира.
Россия по существу, исторически – это страна чрезвычайно клаустрофобическая; отношение ее к себе, к людям – это отношение к своим младенцам, которых мы закутываем во все эти самые пеленки. В общем, это утробное состояние. Петр сделал совершенно замечательный рывок. Я не знаю даже, сознавал ли он то, что совершал, было ли у него в сознании метафизическое это измерение. Но это шаг вовне. И это то, что на самом деле мы все и есть на Земле. Мы всегда стоим на какой-то границе мира, которая начинает открываться, открываться, открываться… И для России, для этой огромной страны, надо открыться в мир. И в этом определенный провиденциальный смысл Петербурга. Не говоря о том, насколько это все прекрасно местами.
Чем оказалась Россия для итальянских архитекторов восемнадцатого века, для периода, когда, в общем, эпоха рококо уже кончилась и начался классицизм по всей Европе? Для многих из них, для людей, которые еще все-таки зависали, то есть внутренне зависели от рококо и от барокко, Россия оказалась таким последним сафари, последним местом, где это можно было бы осуществить, гигантской строительной площадкой. Это последний крик рококо на самом деле.