Прогулки с Бродским и так далее. Иосиф Бродский в фильме Алексея Шишова и Елены Якович - Елена Якович 6 стр.


Вообще ведь это ужасно интересно, что произошло на территории отечества в смысле европейской культуры. Ну, начать с литературы. Все термины, которые мы употребляем при анализе литературы, как правило, заимствованные, то есть мы пользуемся такими категориями, как "романтизм", "классицизм", "барокко", и так далее, и так далее, и они не отечественного производства. И в России произошел довольно замечательный процесс: за классицизмом наступило барокко в литературе. Если мы думаем, скажем, о Кантемире, Тредиаковском, Сумарокове – это классицисты по существу, – за ними кто приходит? За ними приходит Державин. И Державин – это абсолютно вопиющее барокко, если хотите, даже рококо местами. И нечто аналогичное произошло в архитектуре. То есть тогда, как в Европе барокко уже кончилось, в Россию оно примчалось.

Есть нечто совершенно замечательное в восточноевропейском барокко – это то, что бывший гражданин Русской империи, Советского Союза мог наблюдать на территории балтийских государств, в частности в Литве. Или если ему удавалось поехать в Чехословакию, и так далее, и так далее. Но там это было еще подлинное барокко, то есть оно все-таки хронологически совпадало с процессами, имевшими место в Европе. В России это приняло совершенно другой характер.

Вот эти итальянцы, все эти Кваренги, Растрелли, ну, до известной степени Росси, хотя это несколько другая история, – они примчались… Не говоря уже просто и об отечественных архитекторах, например Воронихине. В общем, то, что вы видите в России, – это их тоска по прошлому. Но русские заказчики были людьми чрезвычайно богатыми, город чрезвычайно большой, и масштаб поэтому совершенно фантастический.

Когда вам заказывают фасад колонн примерно на сто, да? Ну вот, и вы их там лепите. Этот размах только наши государи и наши дворяне могли себе позволить. Вельможи. И может быть, с барокко и с рококо, на территории Петербурга по крайней мере, произошло то, чего никогда и нигде больше не могло бы с ними произойти – наконец-то… но не там.

Кое-что о патриотизме

Среди обрывочных диктофонных записей – страшно подумать, но кассет было немного, я экономила и выключала диктофон – есть одна, прилепленная неизвестно к чему, кажется, к упоминанию Рейном чьего-то стихотворения под названием "Родина". А дальше голос Бродского:

Родина, ага. При чем тут все эти разговоры о родине? Знаешь, я тебе хочу сказать, Женька, я тебя собью с толку, да, цитатой. Где-то годах в семидесятых – наверное, это семьдесят пятый – семьдесят седьмой год – я иногда, когда оказывался в Европе, слушал русское радио. Ну, знаешь, у меня Sony . И меня поразила одна вещь. По радио передавались все эти самые песни о родине, о родине, о родине – в общем, такой скулеж совершенно невероятный. Такое впечатление, что авторы этих песен, которые писали их в России, они покинули родину! Как будто написано все извне и плач такой. А я считаю, что в этом есть колоссальное хамство. Нас этому научили, нас натренировали, и когда, скажем, поэт начинает говорить о родине… Страна огромная, масса людей, и он их смешивает, под одну метелку метет… Вот это оборотная сторона "Поэта и государя". То есть – то же самое. Как будто он имеет право. Они все имеют право! И они все кричат. Ладно, что какой-то поэт, но тот же самый Солженицын, и так далее, и так далее. Они вещают! Они всего лишь индивидуальные люди, какие-то крупицы, частицы…

И это не традиция. Скажем, у Державина этого не было. Он общался с Фелицей и так далее, и так далее, но он никогда не выступал за русский народ. Да и Александр Сергеевич этого не делал. И Баратынский этого не делал, и Вяземский этого не делал, и даже Лермонтов этого не делал. И традиция эта возникла со всеми этими разночинцами. И я знаю, что за этим стоит. За этим стоит некрасовский дактиль. Дактиль – он такой плачущий размер, такое причитание, да? И это на самом деле традиция – то есть русского причитания, которая перевернулась в такое, как бы сказать, настаивание, в такую мужскую настойчивость.

Вся русская поэзия, ее центральный главный размер – это четырехстопный ямб и женские окончания. А еще того лучше – дактилические. Причем избыток дактилических окончаний – это главная характеристика русской поэзии двадцатого века, то есть советского периода.

Что за этим стоит? За этим стоит, прежде всего, не рациональный подход к материалу или к тому, что там происходит на самом деле, а такая жалоба и эмоциональная реакция. То есть такое самооплакивание. Грубо говоря, если хотите, скулеж. И даже тогда, когда вы имеете дело с таким замечательным господином, как Пастернак. У кого скулежа не было ни на йоту – это Мандельштам. Это абсолютно поразительная вещь. И это удивительно, да? Он не на этой инерции построен.

Характер – истерик, вообще все такое. Но он это все время переводит в какой-то бешеный другой порядок. "Хотели встать – дугой пошли через окно…" Что это? И вот когда он это пишет, я знаю, что с ним происходит. Это переход в другое качество чувака. То есть он точно от всего отваливает. Да? Эту насыщенность русской поэзии дактилем и жалобой особенно отчетливо понимаешь, когда ты некоторое время проживешь в англоязычной, что ли, фене. Почему, например, на нас производил такое впечатление Киплинг в переводах Ады Оношкович? Или Гумилев? Потому что они впервые начинают пользоваться этими мужскими окончаниями. Но фон так силен, что это воспринимается таким, как бы сказать, пижонством. Да? Ну что читатель воспринимает это как своего рода пижонство – дело десятое. Но здесь еще и то обстоятельство, что они и сами знают, от чего отказываются.

(из диктофонной записи)

* * *

Мы приехали к нему в Венецию примерно в том возрасте, в котором он покинул Союз. Он вынужден был уехать, мы могли выезжать – существенная разница между поколениями. "…Это люди вашего поколения, которые обладают экзистенциальной силой и контролируют реальность… Я не знаю этих людей. Я не очень хочу их знать, по правде сказать". Кажется, он все-таки хотел знать. Потому что наше общение перевел в "диалог поколений". В этом было "метафизическое измерение", как бы он сам выразился.

И снова диктофонная запись:

Перед вами совершенно замечательный мир. И главное, по-моему, не совершить одной ошибки. То есть я думаю, что следует стремиться к поиску… Нет, не к поиску, если уж пользоваться этим газетным языком, следует ориентироваться на какие-то интегрирующие идеи, а не на изолирующие идеи. То есть вот когда они начинают говорить: "Россия, Родина, то-се, пятое-десятое, мы, специфическая душа"… Господь Бог души не распределяет согласно географическому принципу: вот эта будет чешская, эта будет бразильская, это будет русская. Существует некие интегрирующие вещи в человечестве, и вот их надо искать. В их сторону глядеть. И тогда жизнь может быть интересной.

Вот цитата из Одиссея: человек с веслом прошел.

Дело в том, что произошла довольно грустная вещь в мировой культуре и в европейской культуре, а именно – все великие течения до известной степени кончились. Да? И все, что происходит в мировой культуре, будь то живопись, будь то литература, будь то музыка, – это уже референтивно, вторично, это ассоциативно, это принцип эха, да? То есть построено на перифразе. И все современное искусство второй половины или последней четверти двадцатого века, почти все, что возникает, – оно такое. И у вас не будет вот этого первого столкновения с Беккетом, да? Вот этого мне колоссально жалко.

Мне вчера Рейн говорит: "Ты совершенно перестал быть русским поэтом, ты занимаешься мировым именем", ну что-то в этом роде, "европейским", я не помню. И за вопросом, который и вы задаете: ощущаю я или не ощущаю свою "российскость" – стоит дурная посылка. То есть не дурная, а неверная посылка. Я, может быть, самый русский, да, если хотите.

Русский человек – это то, чем он может быть. И то, что его может интересовать. Вот что определяет человека: чем он может быть! А не то, откуда он.

Тут есть одна довольно интересная вещь. Есть колоссальное достоинство, есть колоссальная мудрость – сидеть на одном месте и смотреть на мир, и в тебе тогда все отражается как в капле воды. И есть в этом некая привлекательность. Ну вот, жить себе в деревне, купить дом, переводить, не знаю, какого-нибудь поэта и так далее, и так далее. Но я не думаю, что это колоссально плодотворно. То есть менее плодотворно, потому что единственное, что ты выигрываешь в этом случае, – это душевный, духовный, если хотите, комфорт. Человек на самом деле колоссальный буржуа, и он стремится, по существу, обеспечить себя комфортом. И самый главный комфорт – это комфорт убеждений, комфорт нравственной позиции. На мой взгляд, куда интересней, но и опасней, по-моему, да, – это именно до известной степени, если хотите, дискомфорт. Вот именно этого порядка. Когда тебе никто и ничто не помогает. Когда тебе не на что опереться. Вот если представить, что ты дерево, то когда тебе помогают не корни, а верхушка – если она помогает, да? – которую при этом треплет изрядно. Корни – это хорошая вещь. И я не знаю, к чему он ведет, этот разрыв с корнями. Иногда он губителен, но не всегда. По крайней мере, в моем случае я воспитал себя – сам воспитал – на том, что я читал. И мне так повезло, совпало так, что я одновременно читал, допустим, Марину Ивановну и Шестова. Так вот Шестов ужасно любил цитировать Тертуллиана, такую триаду, которая кончалась фразой: "Верую, ибо абсурдно". Credo quia absurdum. И вот когда вы дочитываетесь до такого, это производит на вас сильное впечатление. Это хорошо верить, когда тебе от этого тепло: "Блажен, кто верует, тепло ему на свете". Но блаженней, кто верует, когда ему холодно на свете. Да? И вот это мир, который начинается не в центре, а мир, начинающийся с окраин, потому что окраина – это не конец мира, а его начало, за ней-то все и лежит. Ну, это примерно вот эта схема. Которая у нашего поколения, я думаю, сильнее.

На самом деле русская культура, по существу, это всего лишь часть мировой христианской культуры. То есть один из ее приходов. И единственное, что может получиться из нынешнего (девяностых годов. – Е.Я. ) выплеска энергии, – это то, что уже получилось, что уже начиналось в конце девятнадцатого – начале двадцатого века, когда русские становились частью Европы. Взять Дягилева и Стравинского. Это кто? Кто был Стравинский? Американец? Или он был русский? Это не так уж и важно. Но вот то, что ему Россия дала, через эти фильтры, не фильтры, я уж не знаю, через российское горнило пропущенное, дает Стравинского, дает эту музыку. То есть я не хочу сказать, что это замечательный композитор, мне это не очень приятно, за некоторым исключением. Но я просто привожу его как некую культурную единицу. Тут это легче, конечно, потому что музыка, да? Но с живописью происходило нечто аналогичное. Конечно, Кандинского можно объявить немцем, или там я не знаю кем. Но абсолютно не важно, кто ты. Важно, что ты делаешь. И Россия важна постольку, поскольку она тебя сформировывает как человека, как личность, как она твой глаз немножко выворачивает, я не знаю, или расширяет. Или к какой дистанции она его приучает. Да?

Итак, что делать? Проклятый русский вопрос

И.Бродский. Вот вы спрашиваете меня, человека, который уже двадцать один год живет вне России, и теоретически его даже и спрашивать не надо уже хотя бы потому, что у него как бы нет по русской традиции и права об этих вещах рассуждать. Но я думаю, что это неверно. Дело в том, что моя степень, как бы сказать, отдаленности или отстраненности от того, что там происходит, – в ней есть определенное преимущество. А именно я могу на это смотреть, и, как мне кажется, я смотрю на это с определенной долей трезвости, то есть мое сознание, как бы сказать, не очень замутнено немедленными раздражителями. Это привилегия, разумеется. И это привилегированное положение. И человека, который такой привилегией обладает, в общем, можно и не слушать. Тем не менее я скажу то, что я думаю. Дело в том, что основная трагедия русской политической и общественной жизни заключается в колоссальном неуважении человека к человеку – в общем, если угодно, в презрении. Это обосновано до известной степени теми десятилетиями, если не столетиями, всеобщего унижения, когда на мир другого человека, в общем, смотришь как на вполне заменимую и случайную вещь. То есть он может быть тебе дорог, но, в конце концов, у тебя глубоко внутри запрятанное ощущение: "да кто он такой", "да кто ты такой" и так далее, и так далее. И я думаю даже, что вот за этим, как бы сказать, подозрением меня в отсутствии права тоже может стоять: "да кто он такой". И одним из выражений вот этого неуважения друг к другу являются именно вот эти самые шуточки и эта ирония, касающаяся… в общем, предметом которой является общественное устройство. То есть самым чудовищным последствием тоталитарной системы, которое у нас было и которое у нас царило, является именно полный цинизм, или, если угодно, полный нигилизм общественного сознания. И разумеется, это чрезвычайно, как бы сказать, и удовлетворительная вещь: это же приятно – пошутить, поскалить зубы. Но все это мне очень сильно не нравится.

Набоков покойный однажды сказал, когда ему стали рассказывать – это было в той ситуации, когда кто-то приехал из России и рассказывал ему русские анекдоты. Он смеялся, смеялся, смеялся, потом говорит: "Замечательные анекдоты, замечательные шутки, но все это мне напоминает шутки дворовых или рабов, которые издеваются над хозяином, в то время как сами они заняты тем, что чистят его стойло". И это положение, в котором мы оказались. И по-моему, было бы разумно попытаться несколько изменить общественную, как бы сказать… попытаться изменить общественный климат.

На протяжении этого столетия, в течение этого столетия русскому человеку выпало такое, чего ни одному народу… ну, может быть, китайцам досталось больше, но я не хочу говорить о китайцах, я не хочу говорить о других… чего ни одному народу, населяющему северную часть Евразии, не выпадало. Мы увидели абсолютно голую, буквально голую основу жизни. Нас раздели и разули и выставили, в общем, на колоссальный экзистенциальный холод. И я думаю, что результатом этого не должна быть ирония. Результатом этого должно быть взаимное сострадание. И этого я не вижу. Я не вижу этого ни в политической жизни выраженным, я не вижу этого в культуре. И это тем горше особенно, когда это касается культуры. То есть самый главный человек в обществе – это человек более-менее остроумный и издевающийся. И это мне колоссально не нравится. Я опять-таки повторяю: я говорю издалека. Но мне кажется, что до известной степени это объясняется историей культуры как явления или категории элитарной. То есть когда ты, скажем, переходишь в сферу культуры, твои ценности начинают в сильной степени отстраняться от ценностей или, грубо говоря, от реальности тех людей, которые, как бы сказать, с культурой не соприкасаются. На это могут быть два ответа. Первое: это такой пафос всей нашей культурной жизни – привести население ближе к культуре, придвинуть его, разделить это с ним. Но я думаю, что в результате этого может возникнуть такое комическое последствие, что все станут циниками, и так далее, и так далее. Ну, это уже такой нюанс. Но есть и другой способ. И я сейчас о нем скажу, но я хочу одну маленькую деталь здесь ввести, такую маленькую виньетку.

В 1964 году я попал за решетку в третий, по-моему, раз, и меня повезли на Север со сроком в пять лет. И я к тому времени уже писал стихи и, в общем, чувствовал себя как бы лучше всех и вся, по крайней мере, порядком выше всех и вся. Я помню купе, в которое заталкивали прикладами на попа, ну, нормально. Значит, купе на четверых, но устроились в нем шестнадцать человек. Там были люди самых разнообразных сословий, главным образом уголовный элемент, простые люди и так далее, и так далее. Ну, не важно. И напротив меня сидел крестьянин, как их рисовал Крамской: руки с венами, длинная борода… Поезд довольно долго шел в Архангельск из Вологды, мы разговорились, и я его спросил, за что же он там находится. И он сказал, что он просто украл мешок с удобрениями в совхозе, получил десять лет. Ему в тот момент было, наверное, лет шестьдесят пять, если не больше. Выглядел он старше. И я понял одну вещь: что он никогда из этой системы не выйдет. Вот он здесь и умрет, то ли в этом поезде, то ли на пересылках, то ли в другом лагере. И никакая Amnesty International , и, более того, никакой Союз советских писателей, и даже молодые люди, мои друзья, не будут знать его имени и никогда его нигде и никак не помянут. И это в некотором роде произвело на меня довольно сильное впечатление. То есть вот этот отрыв от культуры. И я понял… то есть если я что-то понял, понимаешь эти вещи животом… я понял, что, в общем, все то, чем я занимаюсь, ну, до известной степени, это, конечно, замечательно, я хороший человек, но то, что со мной происходит, рано или поздно мне каким-то образом как-то и поможет, кто-то будет за меня хлопотать. За этого человека никто хлопотать не будет. Вот вам разница между культурой и жизнью нации. И это чудовищно.

Назад Дальше