Я, между прочим, присутствовал в Вашингтоне, когда был поэтом-лауреатом США в Библиотеке Конгресса , при акте передачи Вацлаву Гавелу американским Конгрессом оригинала этой самой Конституции. Ну, не в этом дело.
Когда происходят такие вещи, как, скажем, роспуск президентом парламента, то по крайней мере на Западе, да, видимо, и внутри России тоже, это производит впечатление, что произошел государственный переворот. Но это не так. Государственный переворот может произойти только в том случае, если есть система государственной власти. На самом деле на выработку этой государственной системы, на выработку всех этих инерций, всех этих институтов и так далее, и так далее, потому что государство – это всегда инерция, уйдут десятилетия. И на некоторое время, я думаю, политическая жизнь на территории отечества будет носить характер весьма лихорадочный и напряженный.
Наш общий знакомый Леня Ентин много лет назад в Париже, когда я его спросил, почему он уехал, сказал: "Я прочитал себе конституцию". Он, может быть, единственный, кто ее прочитал. У него была масса свободного времени, его посадили из-за дружбы с Галансковым и Гинзбургом. Тогда как раз вышла брежневская конституция.
* * *
Рейн заметил, что у нас и при Сталине была совершенно чудесная конституция, написанная Бухариным, и дело тут не в наличии текста: бьют не по конституции, а по морде, и самый лучший писаный закон не переменит ситуацию в обществе…
И.Бродский. Он не переменит ситуацию в обществе на протяжении твоей жизни. Моей жизни – точно. Может быть, жизни наших детей. Но он может переменить жизнь в обществе для наших внуков. И это надо помнить. Да? Меня спрашивали, когда переименовали Ленинград в Санкт-Петербург, "как вы называете ваш город", то-се, пятое-десятое, "что вы по этому поводу чувствуете", "как это парадоксально – называть Санкт-Петербург" – да, для меня это парадоксально. Для тебя это парадоксально. Но те, кому сейчас десять – двенадцать лет, они уже будут писать "Санкт-Петербург" без всякой задней мысли. И о них надо думать.
Для нашего поколения и, может быть, для тех, кому сейчас уже тридцать – тридцать пять, он и останется Ленинградом. Он уже Ленинград хотя бы потому, что столько людей отдали свою жизнь именно за Ленинград. И это оправдывает имя. Но это исторический этап, исторический момент. А история не монохромна, она продолжается, время идет. И для следующего поколения те, кто лежат на Пискаревском кладбище, уже будут никто. Да? И они, следующие поколения, будут иметь полное право называть этот город именем святого, а не именем демона.
Капелла. Другое измерение
Хорошо относишься к тому, что недавно написано, это нормально. И есть некоторое количество стихотворений, написанных там и сям, которые мне больше нравятся. Мне, например, почему-то нравится, я совершенно не понимаю почему, стихотворение "Декабрь во Флоренции". Что-то там такое происходило. Это ведь никогда не знаешь, что на самом деле. Как и ахматовские слова "а каждый читатель как тайна". И эту тайну никогда не раскроешь, и раскрывать ее не надо.
(из диктофонной записи)
И.Бродский. Много, довольно много лет тому назад, я полагаю, около десяти, если не пятнадцати, я прочел где-то в антологии, я тогда все по-английски читал, где-то в антологии греческой поэзии, то есть греческой античности – там было много людей помимо Гомера, уверяю вас, – коротенькое стихотворение какого-то, по-моему, Леонида из Тарента или что-то вроде этого. Не помню даже. Простое стихотворение. Он говорит: "В течение своей жизни старайся имитировать время. Не повышай голоса, не выходи из себя. Ежели, впрочем, тебе не удастся исполнить это предписание, это требование, не огорчайся, потому что когда ты ляжешь в землю и замолчишь, ты будешь напоминать собой время".
И я думаю, что все-таки, так мне кажется, стишок должен отчасти напоминать собой то, чем он пользуется. А именно – время. Да? Вот время, оно как: оно всегда тик-так, тик-так, тик-так… Оно не ТИК! ТАК!
Если мы говорим обо всех этих делах – о драйве, о напряжении и монотонности… Есть размеры в поэзии, в русской поэзии, вообще в поэзии… Размер потому и размер, что ко всякой поэзии относится, ко всякой литературе, в которых эта монотонность чувствуется больше. Замечателен в этом смысле пятистопный ямб, то есть чем его нагружаешь…
Или вот когда ты вдруг слышишь это:
Здесь все меня переживет,
Все, даже ветхие скворешни,
И этот воздух, воздух вешний,
Морской свершивший перелет.И голос вечности зовет
С неодолимостью нездешней,
И над цветущею черешней
Сиянье легкий месяц льет.И кажется такой нетрудной… -
и так далее, и так далее. И вот смотри, что там происходит:
И голос вечности зовет
С неодолимостью нездешней…
И вдруг вот она пишет: "И над цветущею черешней"… Цветущая черешня по своему… как бы сказать, по своему ряду, визуальному или подсознательному, – это нечто позитивное, да? Но вот эта внутренняя рифма это абсолютно убирает. Просто написаны слова, буквы стоят. "И над цветущею черешней"… Вот здесь монотонность, да?
И над цветущею черешней
Сиянье легкий месяц льет.И кажется такой нетрудной,
Белея в чаще изумрудной,
Дорога не скажу куда…Там средь стволов еще светлее,
И все похоже на аллею
У царскосельского пруда.
* * *
С какого-то момента Рейн подхватил чтение Бродского, и заканчивали они уже на два голоса. Ахматова гулко звучала в пустой итальянской капелле, это вызывало чувство сродни молитвенному. Они словно возвращались в город своей юности. И как заметил Бродский, вели "самый главный разговор, который может на этом свете быть".
– Я горжусь тем, что я, может быть, единственный человек в изящной словесности, который набил строчку пятистопного ямба… который засунул в него десять слов. Может быть, девять. Я не помню, не считал, но, по-моему, девять или по крайней мере семь. "Джон Донн уснул, уснуло все вокруг".
Рейн спросил, не надоел ли ему как автору этой строчки четырехстопный ямб.
Бродский ответил: в общем-то надоел, хотя им можно иногда воспользоваться – он слишком плачущий размер, в нем слишком слышна жалоба. Рейн заметил, что есть какая-то загадка русской просодии в том, что именно в четырехстопник укладывается наиболее естественная интонация.
И.Бродский. Загадки тут особенной нет. Дело в том, что… Ты же знаешь это все лучше, то есть ничуть не хуже меня, во всяком случае, может быть, даже гораздо лучше. Дело в том, что есть четырехстопник и четырехстопник.
Четырехстопник дает максимальное количество вариаций. И тем самым тебя в сильной степени соблазняет. И в нем существует определенная инерционная заданность.
Есть два способа с этим бороться. И один замечательный был способ с этим бороться… И вообще русская поэзия ведь начиналась как: ты помнишь, что Ломоносов делал с четырехстопником? Он, разумеется, был под влиянием сильным немецкой поэзии и так далее, и так далее. Что Ломоносов делал: он пользовался этим четырехстопником, но он употреблял мужские рифмы. И был же совершенно чудовищный скандал между ним и всеми его современниками именно по этому поводу. А главная война шла между Сумароковым и Ломоносовым. И я думаю, что до известной степени для русской поэзии явилось трагедией, что войну выиграл Сумароков. И современники, и тем более всё, что воспоследовало, они отказались от мужских рифм. И они пошли именно в сторону этой гармоничности, мягкости и так далее, и так далее. И в сторону вот этой поливариантности, которую дает этот четырехстопник с женскими окончаниями.
Дело в том, что четырехстопник с мужскими окончаниями интонационно автора, не говоря читателя, сильно к чему-то обязывает. Да? В то время как четырехстопник с женскими окончаниями извиняет.
Но с четырехстопником есть еще одна большая опасность, особенно когда им пишешь по-русски либо парными рифмами, либо мужскими. А именно есть опасность сбиться в английскую или, если угодно, в немецкую балладу. И начинается: "ба-бам, ба-бам, ба-бам, ба-бам".
Имперские дела
В тот день шел дождь, вода заливала каналы и людей, венецианцы открыли разноцветные зонтики и аккуратно обходили нас на узком мосту, стараясь не задеть камеру. Мы его спросили, какие они – жители Венеции в нескольких поколениях? И существует ли венецианский характер? Он сказал, что ему трудно ответить на этот вопрос. Мужчины, как правило, немножко психопаты. Ну а венецианки…
Вы знаете, я не могу себе позволить общих рассуждений о людях здесь. Единственное, что я могу сказать, – что все более или менее всех знают. В конце концов, их действительно какая-нибудь сотня тысяч, ну, может, чуть больше, если со всеми островами. Поэтому, в общем, жизнь ваша проходит как бы на виду у всех. Да? Не так, чтобы у меня были какие-то такие уж тесные знакомства – нет, этого нет.
Я здесь конечно же прохожий. Но, как правило, те, кто родились в Венеции, как их родители, деды, прадеды, они стараются, поскольку здесь работы нет или очень мало, по возможности отсюда поскорей уехать куда-нибудь. Это поразительная психология такая, как у красивых женщин, которые считают себя уродками, есть ведь такое распространенное явление, да? Так же и у венецианцев: они считают, что это скучное место и так далее, и так далее. Что где-то за морем телушка – полушка и довольно дешево им обойдется. И они стремятся уехать, молодые особенно.
У меня было некоторое количество знакомых венецианцев и венецианок в течение, скажем, двадцати лет. "Много" я не скажу, потому что когда вы сюда приезжаете на чрезвычайно короткий отрезок времени, то отношения как бы завязывать довольно сложно или, наоборот, просто. Но этот род простых отношений… в общем, он никогда не сохраняется, и поэтому в следующий раз вы этих людей не видите. Хотя до сих пор, когда я хожу сейчас по Венеции, я все время внутренне хожу в некотором напряжении, потому что мало ли кто-то из-за угла выскочит и накинется, или, как бы сказал Женя, "вынесет в подоле". Ну, это некоторое преувеличение, но тем не менее. Я знаю здесь некоторое количество местной аристократии, знаю трех или четырех священников, просто стариков, которые работают в церквях. Кого еще я здесь знаю? Знаю официантов. Знаю некоторое количество американцев. Их, правда, сейчас стало меньше, потому что финансовая ситуация у моих друзей несколько пошатнулась, и они уже не могут себе этого позволить. Знаю всяких академических людей, которых я стараюсь не видеть, потому что это самое общее место, какое может быть… И есть один итальянский писатель, довольно милый и способный, креатура Итало Кальвино. Он, кроме всего прочего – что меня в нем несколько привлекает, – еще и пилот-любитель. Так что мы с ним довольно быстро нашли некую общую составляющую… Кстати, у Итало Кальвино есть такая книга – по-русски будет "Невидимые города", или "Незримые города", не знаю, переведена ли она – Le citt а invisibili . И это одна из самых замечательных книг, написанных в двадцатом веке. Там сюжет довольно простой: Марко Поло прибывает ко двору Кубла-хана… Это как "Тысяча и одна ночь". И Кубла-хан просит его рассказать о том, что он, Марко, видел на своем десятилетнем или двадцатилетнем пути в Китай. И Марко ему начинает рассказывать. И выдумывает! И вот там города, плавающие в воде, город, висящий в воздухе, город, где все диагонально, и так далее, и так далее…
В общем, в Венеции есть два или три человека, которые мне очень дороги. Вот – Роберт Морган один из них.
(из диктофонной записи)
* * *
Роберт Морган несколько раз на съемках присутствовал . Русского он не знал и, молча улыбаясь, кажется, думал о чем-то своем во время наших нескончаемых бесед. Иногда они с Бродским коротко перекидывались по-английски, а если нам случалось пересечься в кафе вне съемок, то Иосиф Александрович пофразно переводил ему то, что считал забавным.
А в тот дождливый день, на мосту, он присутствовал и в кадре. Видимо, Бродскому хотелось всем показать и представить венецианского друга: "Вот этот джентльмен, его зовут Роберт Морган. Он американский художник, который живет уже двадцать лет в Венеции. Примерно столько же, сколько я здесь бываю, он приехал сюда тогда же, когда и я, но он здесь остался, а я себе этого не мог позволить. Он себе тоже этого особенно не может позволить, потому что… ну, просто по соображениям экономическим. Но тем не менее он здесь существует. И "Набережная неисцелимых", Fondamenta degli incurabili посвящена ему. И когда мне что-то нужно спросить, когда я чего-то не знаю – он знает все. Этот человек знает все".
А за полчаса до этого, пока вел нас к месту, которое выбрал для съемки "на сегодня", Бродский нам рассказывал: "И он знал какого-то человека, который продавал квартиры, агентство было у него за углом. И вот мы нашли эту квартиру, этот дом. Вот эта дверь, да? Я очень возгорелся приобрести себе жилье в Венеции. Ну, просто такая идефикс. До сих пор существует. И это замечательный был дом уже хотя бы потому, что он здесь, на канале… И здесь ужасно тихо, что в Венеции достаточно большая редкость, потому что этим каналом здесь все кончается, он как бы тупичок. Здесь можно было бы держать свою лодочку. Вон такую, например". – "А вы хотели бы лодку иметь свою?" – спросил Леша. "Чрезвычайно". – "И вы гребете?" – "Мы да, мы умеем это делать… Ну, мы однажды пустились в путешествие, с Бобом, на венецианской лодке, с этими смешными очень веслами. Ты стоишь вот так… Каноэ до известной степени. И мы обплыли всю Венецию по периметру, и сквозь, и так далее, и так далее. Это было довольно замечательное мероприятие. И в лагуну мы выходили, вокруг Сан-Микеле и так далее. Здесь в шторм нельзя попасть – закрытое место, но можно попасть просто в довольно скверную погоду. И будет мокро и не очень приятно… Вот этот маленький канал – он ведет прямо в канал Гранд, то есть абсолютно идеально было бы. Ты прилетаешь, садишься в аэропорту на моторную лодку, подъезжаешь со своим барахлом, поднимаешься на второй этаж, и там была замечательная квартира! Но к сожалению, тогда… какой это год был? С божьей помощью, я не помню, это, наверное, год был 1980-й или 1981-й, да? О таких деньгах у меня речи не шло, я их не смог в тот момент произвести на свет, и все вылетело… В общем, вот в этом доме и была моя несостоявшаяся венецианская квартира".
И.Бродский. Ну, съемка? Скажите мне, когда начинать!
Самое интересное для русского человека в этом месте – это не здесь, а вот у вас за спиной. Там находится кладбище Сан-Микеле, на котором лежат Стравинский и Дягилев. И этот канал ведет к этому самому Сан-Микеле. Точнее сказать, "туда уводит сей канал, куда Стравинский поканал". Да? На этой площади что находится – собор Джованни и Паоло, двух святых, естественно. И больничка Джованни и Паоло. Больничка эта раньше была, что называется в Венеции скола, то есть группа живописцев и архитекторов здесь работала. Скола именовалась Сан-Марко. И Верроккьо, когда ему заказали эту статую в центре площади, сказали, что ее поставят на Сан-Марко. Его обманули и поставили ее не на главной площади Венеции, а здесь, рядом со сколой Сан-Марко, он был очень обижен и раздражен. Эта статуя, которая в наших учебниках истории всегда фигурировала, то есть в мое время, когда я учился в средней школе, что было давно и недолго, она называлась "статуя кондотьера". На самом деле это статуя Бартоломео Коллеони. Ну, это не важно. Что еще вам рассказать? Ничего имперского здесь нет, просто замечательная пьяцца. Но теперь эта скола Сан-Марко превращена в госпиталь, это больница, в которой, в общем, довольно хорошо умирать, потому что близко до кладбища.
* * *
"Ничего имперского здесь нет"… На этом мосту, откуда мы вместе с ним разглядывали площадь Джованни и Паоло с горделивой статуей легендарного военачальника расцвета Венецианской республики-империи (правда, он попеременно состоял то на службе у Венеции против Милана, то у Милана против Венеции), и случился разговор об отношении Бродского к империи. Леша спросил: "В одной из статей о вас было написано, что вы человек имперский и у вас ярко выраженная имперская поэзия. Как вы к этому относитесь?" Бродский ответил: "Абсолютно не имею понятия, как к этому относиться". – "Ну, а ваше личное отношение к распаду Советского Союза, к распаду империи – вот ко всему этому?"
И.Бродский. К этому у меня отношение скорее положительное, позитивное, потому что я думаю, что чем меньше радиус у человека и у администрации, тем они более эффективны. То есть человек знает, что он делает в своей деревне, даже знает, что он в своем городе делает, но уже когда начинается губерния, область и когда он начинает пользоваться масштабными географическими категориями, не говоря – национальными, его грудь наполняется лирическим восторгом, и он начинает совершать движения руками и прочими частями тела в самые разнообразные стороны, принося довольно много вреда зачастую. Я думаю, что вообще будущее мира заключается именно в регионализме. Да? Вот что я думаю по поводу распада империи.
А.Шишов. А вам не жалко Советский Союз?
И.Бродский. Мне жалко моей молодости. Но, в общем, вот этого сооружения громоздкого, которое называлось Советский Союз, а до этого Российская империя, мне, в общем, не особенно жалко. Потому что я думаю: что объединяет людей – это не политические и не административные системы, а это системы лингвистические. И русский язык как был имперским… средством имперского объединения, так им и останется. Русский язык сыграл ту же самую до известной степени роль на протяжении двух или трех столетий, которую, скажем, сыграл когда-то греческий язык при эллинизме, и которую сыграла латынь в Римской империи, и которую играет английский язык на сегодняшний день. То есть империя распалась Британская, но английский язык, что называется, шествует по всему миру. Даже я на нем говорю! Вот вам ответ на имперские дела. То есть, если угодно, у меня двойное имперское мироощущение, основанное на английском и на русском или на русском и на английском. Меня можно назвать двуглавым орлом.