Плен в своём Отечестве - Лев Разгон 36 стр.


И вот – среди нас судья! Уже паровоз отстукал первую сотню километров, прошла поверка, наступила ночь, и в вагоне, освещенном лампой "летучая мышь", начинается всех взбудораживающее судилище. Что делать с судьей? Наиболее авторитетные, пребывающие в законе воры не колеблясь говорят – давить! Никого убийство в этапе не удивляет: сводятся счеты, и, вероятно, это входит в законный процент этапной "утруски". Судилище происходит по всем отработанным правилам. Каждый может сказать свое мнение. Оно почти всеобщее: "Нам, гад, срока дрюкал, а сам в лапу брал, освобождал тех, у кого бобики были, кто ему на лапу давал! Задавить гада!"

Судья стоял на коленях, плакал и убеждал, что он в лапу не брал, что у него на руках есть приговор. Он вытаскивал его и совал своим судьям. Читайте! Действительно, из приговора было видно, что судья взяток не брал. Просто он вместе с судебным исполнителем присваивал себе все деньги, приходящие по исполнительным листам за алименты и прочее. Но и это обстоятельство, которое бывший судья считал смягчающим, не облегчало его участи. Все же этот суд, вынесение приговора, приведение его в исполнение было для жителей вагона большим культурным развлечением, от которого они отказаться не могли.

– А, гад! Нам срока ни за что, а сам последнее отымал у детишек! Задавить его, сволоту, да и все! Конвою скажем, что сам задохся…

Я хорошо знал этих людей, знал, как легко они возбуждаются и как способны они к самым непредсказуемым действиям. Я покривил бы душой, сказав, что мне было жалко этого субъекта, внушавшего мне отвращение. Но не мог же я присутствовать при убийстве! Убийстве беззащитного человека толпой, где каждый – палач.

Я наклонился к рыдающему, стоящему на коленях человеку:

– Вы книги читали когда-нибудь?

– Да, да! У меня была большая библиотека, я много, много читал…– судья захлебывался от страха, от слез, от веры в возможное чудо.

– Ребята! – В вагоне все затихли и повернулись в мою сторону. – Судья умеет романы толкать! Нас, говорят, везут на Урал. Ехать нам месяц, а то и побольше.

Задавить судью можно всегда, а пусть он нам пока романы толкает. И два раза в день. Один раз утром, а второй после поверки.

"Толкать романы" – значит пересказывать когда-то прочитанное. В тюрьме и лагере такое умение ценится необыкновенно высоко и служит доказательством, что даже самые отчаянные уголовники – люди…

Настроение в вагоне сразу же переменилось. В конце концов судилище и убийство займет не так много времени, а тут два "романа" в день – это, пожалуй, выгоднее. Так началось это своеобразное повторение знаменитой истории с Шехерезадой, рассказанной в "Тысяче и одной ночи". Судья оказался не только прохвостом, но и способным человеком. Литературно способным. Начал он с "Острова доктора Моро", а дальше перешел ко всем романам Уэллса, Жюль Верна, Дюма, Конан Дойля. Приговоренный к смерти тюремный аналог сказочный принцессы не только обладал прекрасной памятью, но и несомненным литературным даром. Он рассказывал эмоционально, динамично, выделяя наиболее выигрышные эпизоды. Мало того – так как я сам довольно хорошо знал пересказанные книги, то с удивлением убедился, что судья сам придумывает новые захватывающие эпизоды и весьма искусно монтирует их с содержанием книги.

Через неделю-две "толкание романов" превратилось в излюбленное для всего населения вагона занятие. Вечером зеки нетерпеливо ждали поверки, чтобы посадить в центр нар тюремную Шехерезаду и начать слушать продолжение захватывающего романа. Ибо, по примеру Шехерезады, наш рассказчик прерывал свой рассказ на самом захватывающе-интригующем месте. Конечно, за это время сердца зеков смягчились, никто уже не напоминал о постановлении толковища "задавить гада", напротив, к нему стали относиться бережнее и даже премировать куском чего-нибудь съестного за наиболее удачный рассказ. И судья утратил свой страх, он не только приободрился, но и начал понимать свою общественную ценность, требовать местечка получше, дабы не простудиться и не попасть, следовательно, в "простой".

– А вам не бывает стыдно?

– За что?

– За то, что отнимали у детей и стариков деньги на жизнь?

– Все так делали, все друг у друга отнимали, почему же только мне должно быть стыдно?

– А срока людям вы давали всегда справедливо?

– Я же работал судьей, при чем же тут справедливость? Давал срока, как сказано в законе, по инструкции, по указанию начальства, по поведению. Смотрю, тихий, в глаза мне засматривает – дам поменьше. А если нахал – то и на всю катушку…

– А вы никогда не думали, что можете очутиться на их месте, в тюрьме, среди тех, кого судили? Вас же хотели убить. И убили бы.

– Спасибо вам. Век не забуду. Если ещё придется работать судьей да попадете ко мне – отплачу добром.

– А вы ещё думаете быть судьей?

– А чего же! С такими, конечно, как я, и бывают неприятности. Но наверху нас никогда не забывают. Вот этап уж почитай пережил, а в лагере к законникам да шобле не попаду – там знают, кого и куда направлять.

И точно! Когда наш эшелон втянулся на запасные пути станции Соликамск и нас начали выводить из вагонов, судью после первой же переклички как будто смыло из общего этапа. Он куда-то исчез. И опытные лагерники мне объяснили, что "они, суки, своим пропадать не дают. Либо дневальным в Хитрый домик устроят, либо куда. В лес не погонят, там же ему не повезет так, как у нас в вагоне, – пустят на него дерево – и с концами!.."

Это было осенью 1951 года. А намного раньше, в сороковом году, на Первый лагпункт Устьвымлага прибыл новый этап, и, когда заключенных рассортировали, Степа Горшков показал мне на высокого, ещё не старого мужчину в галифе и выцветшей гимнастерке. Степан Горшков при всем том, что был заключенным, занимал на лагпункте самый высокий пост, до которого может дойти зек: незадолго до этого уволился начальник работ, и, пока не прислали нового, обязанности начальника работ исполнял заключенный Степан Горшков.

– Вот что значит у нас никого почти москвичей не осталось – никто его не вспомнит, – сказал Степан.

– А кто он такой? Я москвич, а не знаю, кто такой.

– Ты проходил по центру, а поэтому не имел с ним дела. Его фамилия Купчинский. Он не пешка, нет – заместитель начальника Управления НКВД по Москве и Московской области. Кровавая собака! Я о нем наслышался. Смотри, дьявол, – сколько их постреляли, а он живой – в лагерь попал. Да ещё жив останется из-за таких хлюпиков, как ты да я.

– А что же нам надо делать?

– Слушай, в последней твоей посылке была кременчугская махорка. Дай мне две пачки. Я их дам одному хитровану, но опытнейшему лесорубу. На втором выходе в лес он на него пустит дерево. И пустит точно – он на это большой мастер.

Было это не в пятьдесят первом, а в сороковом. И тогда никакой жалости у меня к таким не было. Сам никогда никого в жизни не убивал, но тогда был уверен, что смог бы… Но вот так, попасть сразу же под дерево и умереть, не узнав, что такое подъем в шесть утра, развод на морозе при пронизывающем ветре, долгая мучительная дорога до лесосеки, эта страшная работа по пояс в снегу – пилить нагнувшись да ручной пилой дерево, надрываться, вытаскивая баланы из снега, мокрым и замученным брести в зону и там, похлебав не утоляющей голод баланды, залечь на жесткие нары в ожидании нового подъема… Как же это несправедливо!

– Степа, давай сделаем иначе. Их сейчас поведут на комиссовку, я поговорю с Македонычем, устроим ему "тяжелый труд". Пусть он всего, сволочь, понюхает, прежде чем сдохнет!

– Да не сдыхают такие!.. Ну ладно, действуй. План был несложный. К этому времени уже стал намечаться дефицит в рабочей силе. Не просто в арестантах, а таких, которые могли бы пилить лес и выполнять главный закон страны – план. Поэтому было строжайше запрещено зеков с категорией "тяжелый труд" использовать на любой не лесоповальной работе, если только он не был совершенно необходимым специалистом. За всякого зека с "тяжелой" категорией, обнаруженного не на лесоповале, у начальника лагпункта вычитали штраф из зарплаты – мера очень чувствительная. У Купчинского был весьма истощенный вид, и на "тяжелый труд" он явно не тянул.

Но! Но я объяснил нашему милому врачу мой жестокий план, и, его сердце не дрогнуло. Да и с чего ему было дрожать? Его самого, его жену и двух сыновей взяли сразу, в одну ночь… Да и медицинскую этику ему не надо было нарушать: никто от него не требовал, чтобы он злодейски умертвил злодея. Напротив. Купчинский как ослабевший был немедля положен в стационар. Через месяц бывший заместитель начальника У НКВД был вполне годный для нашего плана: толстенький, розовенький и абсолютно здоровый. Каждый при выходе из стационара проходит комиссовку и получает новую категорию труда. Нисколько не покривив душой, медицинская комиссия определила Купчинскому "тяжелый труд", закрыв ему этим дорогу к любой "придурочной" работе. Ибо никакой профессии у этого палача не было, кроме умения выбивать нужные показания у врагов народа.

Через какое-то время начальника работ вызвали в Хитрый домик. Около оперуполномоченного Чугунова стоял заключенный Купчинский. Стоял почтительно, давая понять, что он здесь не совсем чужой.

– Горшков! Вот этого заключенного назначишь бригадиром.

– Нет, гражданин старший лейтенант, не назначу. Это ваш человек, а не мой. Мне нужны бригадиры, которые будут пользоваться авторитетом в бригаде и вместе с ней давать план. А этого заключенного в бригаде не слушаться будут, а бить. Каждый ведь помнит, как Купчинский бил таких, как они. Нет, Купчинский будет работягой. Как все.

– Слушай, Горшков! Если ты этого зека будешь доводить, ты мне ответишь как человек, обкрадывающий заключенных. Я не посмотрю на то, что ты начальник работ, и заведу на тебя дело. Попробуй только обсчитать его!

Горшков позвал дневального Хитрого домика и приказал ему вызвать бригадира бригады, работающей на раскорчевке трассы. Тот встрепанный прибежал. Не повышая голоса, начальник работ ему сказал:

– Вот этого заключенного возьмешь в свою бригаду. Выделишь ему отдельный участок и работу будешь принимать сам. Я пошлю контрольного десятника проверять приемку. Если ты его обсчитаешь на полпроцента, я сниму тебя с работы и ты пойдешь пилить лес. А если ты ему прибавишь полпроцента, то, пока я на лагпункте, ты будешь упираться рогами в самой последней бригаде на самой доходной работе. Понял меня?

– Понял, товарищ начальник.

И пошел Купчинский корчевать сосновые пни. Получая за свою работу штрафную пайку. Ибо без обычной туфты даже такой здоровый жлоб, как бывший заместитель начальника УНКВД, выполнить нормы не мог. И я имел удовольствие видеть, как в колонне арестантов возвращается с работы Купчинский и становится в очередь за пайкой и получает, в отличие от других, крошечный, в двести граммов, кусок хлеба. Впрочем, я скоро заметил, что время от времени дневальный Хитрого домика сует ему здоровенный кус хлеба да ещё чего-то. А вечерами, после отбоя, штрафной арестант тихонько выходил из барака и направлялся в Хитрый домик, где его несомненно подкармливали. И, наверное, не только за прошлые заслуги.

Недолго мне пришлось мстительно наслаждаться, видя Купчинского на разводе. Меньше чем через месяц вдруг его взяли на этап. На "спецэтап", по наряду. А ещё через какое-то время приехавший из Вожаеля, где он был на совещании, Степан Горшков мне сказал:

– Видел Купчинского на Комендантском. В белом халате. Спрашиваю: кто такой? Говорят, новый лепила. Назначен фельдшером. Ну, теперь он свой срок будет отбывать как барин. И сыт, и пьян, и нос в табаке, и в лапу будет брать за освобождение. Эх, зря ты тогда пожалел две пачки кременчугской махорки!..

***

Да не жалел я махорки! Да и ничего бы не пожалел, чтобы хоть чем-нибудь, пусть таким низменным, мстительным образом успокоить огонь ненависти, отвращения и стыда, жгущего душу. Ну, ненависти – понятно. К ней было более чем нужно оснований. Отвращения – также можно объяснить. Отвращения ко всему этому порядку жизни, ко всем этим правилам, собственно говоря, принципиально одинаковым что на воле, что здесь. А стыда? Стыда за страх, который тогда, на воле, калечил меня, превращал из человека в "тварь дрожащую", как говорил герой романа Достоевского. А ведь как старался я этот страх унять, преодолеть иронией, смехом над анекдотами, водкой, наслаждением от наблюдения за тем, как растет мой ребенок, как превращается этот комочек плоти в осмысленного маленького человечка. И иногда удавалось. На время.

Лето 1937 года. Прошла опустошающая волна урагана. Арестованы родители моей жены, мой родной брат, мои двоюродные братья, мои многочисленные друзья, уже меня выселили из элитного дома в огромную коммунальную квартиру, и уже я – без работы. Пришел в Детгиз и по взглядам окружающих – жалостливым, стыдливым, сочувствующим – понял, что уволен. Подошел к доске приказов и прочитал об увольнении (даже не помню сейчас, с какой формулировкой) директора издательства Цыпина, заведующей дошкольной редакцией Екатерины Михайловны Оболенской и меня.

И стал я безработный. Сначала ходил по разным издательствам – искал работы. Некоторые директора издательств меня знали, хорошо относились. И откровенно говорили:

– Сам понимаешь, как я к тебе отношусь и как ты был бы мне нужен. Но тебя арестовать могут?

– Могут.

– Так что же со мной тогда сделают!

– Но ведь и тебя могут! И тогда, когда я у тебя работать не буду.

– Могут. Но тогда мне уже будет все равно. А тебя я возьму и буду дрожать от страха. Ну что это за жизнь у меня будет?

Что мы только не делали, чтобы избавиться от этого всеобщего давящего страха! Иногда Цыпину и мне это на время удавалось.

Григорий Евгеньевич Цыпин был любопытнейшим и приятным человеком. Великолепным организатором, таким, каким был, наверное, Сытин в свое время. Собственно, он и превратил Детгиз из карликового лоскутного издательства в огромное издательство, широко и щедро начавшее выпускать классику и старые любимые детские книги. С иллюстрациями лучших мастеров, в великолепных переплетах, щедро украшенных золотом. В них не было, может, большого вкуса, но было все, что обожают дети. "Цыпинское золото", – иронически говорили любители изысканных книг. Но старомодные вкусы Цыпина вполне соответствовали той жажде красивой толстой книги, которая возникла у читателей после чахлых брошюрок и тоненьких книг о великих стройках пятилетки. И вот сейчас Цыпин – безработный. Как и я.

Стояло жаркое, безоблачное, с синим небом, лето 1937 года. У нас с Цыпиным было почти всегда одинаковое расписание. Мы встречались у Пречистенских ворот. Цыпин с корзинкой, я с бидоном. Сначала мы шли на Пречистенку, в Музей новой западной живописи. Оставляли в гардеробе свои пожитки, а потом шли в музей. Почти всегда в одни и те же залы, к одним и тем же любимым картинам. Сидели на банкетках против Ренуара или Гогена и молча наслаждались. Потом уходили из музея, шли в магазин на углу Пречистенки и бульвара, покупали пива и раков и шли домой к Цыпину. Григорий Евгеньевич жил рядом, на Сивцевом Вражке, в новом большом доме, построенном для старых большевиков, но уже наполовину пустом, а наполовину заселенном "руководящими".

У Цыпина была потрясающая библиотека. Когда-то он был директором издательства "Советский писатель", которому принадлежали крупнейшие букинистические магазины. А толк в книгах Григорий Евгеньевич понимал.

И у него были собрания сочинений из великокняжеских библиотек, редчайшие книги, когда-то собранные московскими книжниками. Помню полное собрание сочинений Достоевского в уникальной работы переплетах. И на титуле каждого тома надпись через всю страницу: "Из книг Федора Шаляпина". И размашистая подпись великого артиста.

Пока хозяин варил раков по какому-то изысканному рецепту – с травами, в пиве, я рассматривал книги. Какое-то мирное, спокойное чувство находило на меня и напрочь забывалось, откуда я пришел, куда я уйду и что наступит ночь с её неотступными тревогами. Потом приходил Григорий Евгеньевич, мы начинали вкусную трапезу. Он мне рассказывал историю многих книг, сложные пути, которыми он их доставал, мы вспоминали библиотеки Демьяна Бедного и других замечательных книжных собирателей, и в этой беседе забывалось время, исчезал страх за будущий день, за будущий час… И вдруг эту такую мирную докатастрофическую беседу прерывал ужаснейший крик – не человеческий, не звериный – какого-то неведомого существа. Это кричал на балконе в квартире на верхнем этаже попугай. Квартира принадлежала Бетте Глан – организатору и директору московского парка имени Горького. Арестовали хозяйку, запечатали квартиру и забыли, что на балконе сидит в клетке большой попугай. И сейчас он умирал от голода и кричал страшным голосом, каким, вероятно, должны кричать великие грешники на Страшном суде. И весь дом, вернее, все те, кто ещё в этом доме оставались, замирали от жалости, ужаса и страха. И никто, никто не решался позвонить "туда" и сказать о страшной участи былой красивой и веселой птицы. Никто не решался напомнить о себе…

И этот крик сразу же ломал нашу беседу, она мгновенно теряла свой мирный и отвлекающий от настоящего характер, она снова возвращалась к тому, о чем мы думали постоянно, почти в течение всех суток. И Цыпин начинал:

– Лева! Вот подумайте: нас было одиннадцать человек на курсе в Институте красной профессуры – девять взяли, а меня не тронули. Нас было шесть помощников у Кагановича – пять взяли, а меня даже не вызывали. Нас было пять заместителей у редактора "Известий" Бухарина – вместе с Бухариным взяли четырех, меня не тронули. Значит, не всех же берут! Значит, есть же какие-то причины, по которым одних берут, а других не трогают. И раз меня раньше не взяли, чего же им сейчас меня трогать – после работы в Детгизе. Мне уже обещают какую-то издательскую работу. Конечно, поменьше, да кто об этом думает! Но ведь не трогают! А значит, могут и не тронуть! А? Как вы думаете?

И я, думающий все о том же, все о том же, жестоко вдруг проговаривался:

– Книг жалко. Они же их не возвращают. И девают неизвестно куда.

К концу года нас все же "трудоустроили". Цыпин начал работать средним клерком в каком-то ведомственном издательстве, а я стал секретарем Московского общества друзей зеленых насаждений. Когда я туда пришел, мне показалось, что я попал в рай, ничего общего ни имеющий с действительностью. Учреждение, где есть "Секция роз", "Секция хризантем", "Отдел комнатных растений"… Вот где можно отдохнуть душой, забыть и забыться. Но очень скоро выяснилось, что "всюду страсти роковые и от судеб спасенья нет"… Я получил должность секретаря, потому что моего предшественника посадили; незадолго до моего прихода посадили председателя "Секции роз"; на председателя "Секции цитрусовых" поступил компрометирующий материал, и он ходил по комнатам белый от страха, и все старались на него не глядеть…

Назад Дальше