* * *
Я в своей жизни выступал перед публикой гораздо реже большинства коллег. Мне всегда это было неинтересно, я воспринимал выступления как нечто, мне не нужное, скорее даже мешающее. Меня удивляли собратья, годами читающие одни и те же, наиболее выигрышные стихи.
Но иногда, конечно, бывало невозможно отказаться. Или вот такое. Предложили выступить в Концертной студии Останкино. Это были очень престижные, в хорошее время, большие телевизионные вечера. Но главное – выступишь раз, а посмотрят миллионы. Да и повторы бывали обязательно.
Я согласился. А тут приглашают устроить мой вечер в Политехническом. И я его тоже провел – как репетицию. Боялся, приду, а там ползбла. Но сидели даже на ступеньках. Может, в этом что-то и есть, если не часто. И в Останкине все прошло, как теперь выражаются, нормально.
Но я еще, простите, немножко похвалюсь. Вечер в эфире длился час сорок. А в натуре, под камерами, я два с половиной часа без перерыва читал стихи и отвечал на записки. Так вот, я ни разу никуда не заглянул, читал только наизусть. Хотите – попробуйте.
Из всех, чьи вечера там проводились, такое показал еще только Межиров. Остальным приходилось пользоваться книжками.
Постепенно потребность в сверхлюдных вечерах стала спадать, но еще наблюдалась. Однажды я зашел на заседание Бюро объединения поэтов (я числился в нем, но посещал редко. А тут специально попросили). Присутствовало много всякого пестрого народа. Это было уже в семидесятые.
Появляется секретарь Московской писательской организации С. Куняев и сообщает следующее. Между Союзом и дирекцией Дворца спорта в Лужниках достигнута договоренность о проведении большого вечера поэзии. Председательствовать будет Сурков, Симонов или Наровчатов – один из них, еще не уточнено. А состав выступающих утвержден такой: Окуджава, Евтушенко, Цыбин, Лариса Васильева, Соколов, Старшинов, Ваншенкин… (Остальных не помню, всего десять или двенадцать имен). Конечно, варианты возможны, деловито сказал Куняев, но не очень желательны, ибо каждая кандидатура обсуждалась вполне объективно.
Наступила зловещая тишина – каждый переживал этот список самостоятельно. Затем заговорили, сначала негромко, между собой.
Опять эти Евтушенко и Окуджава! Сколько можно! Все им мало!..
Куняев разъяснил, что эти две кандидатуры – обязательное условие администрации Дворца.
Кто-то возмутился: – Они нам будут ставить условия!
Куняев терпеливо растолковал, что он сам не является поклонником двух названных поэтов, но без их участия не гарантирован аншлаг.
Это сообщение встретили раздраженно-недоверчиво.
И тут я громко сказал с места, что прошу вычеркнуть меня из списка, я выступать не буду.
– Почему? – спросил Куняев.
– Просто не хочу, не люблю выступать, ты же знаешь…
– Но ведь утверждено…
– Ничего страшного. Тоже мне проблема!
Остальные потрясенно смотрели на меня, нисколько не веря мне, подозревая в каком-то скрытом от них моем интересе.
Наконец они опомнились, и Марков озабоченно произнес: – Ну действительно, не хочет человек. Давайте его заменим.
А Поделков вскочил и, волнуясь, громко предложил: – Прошу вставить меня. Я на войне был пулеметчиком…
Как он собирался использовать на поэтическом вечере эту свою военную специальность, осталось для меня загадкой.
А вечер состоялся, о чем было петитом сообщено в печати. Из выступавших там было названо две фамилии.
* * *
В 1962 году случился инфаркт у Марка Галлая.
Это было время, когда мир еще не пришел в себя после полета в космос Гагарина, а следом и Титова. А ведь они Марка хорошо знали. Дело в том, что он был у них "инструктором-пилотажником по космическим полетам". Именно на такую должность пригласил Галлая С. П. Королев, – будто тот мог иметь подобный опыт. Нет, в космосе Марк, естественно, не бывал, но обладал блестящей реакцией выдающегося летчика-испытателя и одновременно аналитическим складом ума, то есть обоснованным талантом предвидения возможных неожиданных ситуаций.
Я часто навещал его. Он лежал на первом этаже в специально выгороженной для него одноместной палате. Старался не показывать вида, но томился, нервничал, страдая от своей беспомощности. А тут еще возникло подозрение, что у него и аппендицит, к счастью, не подтвердившееся.
При входе дежурил пожилой вахтер, я быстро нашел его расположение, и он охотно пускал меня и в неурочное время. Недавно прошла хрущевская денежная реформа (1:10), и весьма ценились выпущенные в оборот металлические рубли и полтинники, которые и стали основой нашего с ним взаимопонимания.
Я смотрел в грустные глаза упорно бодрящегося Марка, и мне очень хотелось улучшить его настроение. Но как? Я был немного знаком с Гагариным, – однако поди найди его!
И вдруг – звонят из ЦДЛ и просят выступить на встрече с Германом Титовым. А я никак не могу – как раз в этот день должен обязательно поехать за город. Тогда я попросил Роберта Рождественского передать Космонавту-2 записку:
"Уважаемый Герман Степанович!
В Остроумовской клинике на Пироговке, по иронии судьбы прямо напротив штаба ВВС, лежит с инфарктом известный Вам М. Л. Галлай. Сами понимаете, настроение у него не блестящее. Было бы хорошо, если бы Вы с Юрием Алексеевичем нашли возможность навестить его.
С уважением К. Ваншенкин".
Дня через два я был в Лужниках на футболе. Кто играл, не помню, но трибуны в ту пору заполнялись почти всегда. И вдруг перед началом – оживление, шум, люди встают, оглядываются. Что случилось? В правительственной ложе – Гагарин. И кто-то с ним еще.
А назавтра я поехал к Марку. Вахтер встретил меня возбужденно:
– Что вчера было! Гагарин к вашему другу приезжал!
– С Титовым?
– Нет, с каким-то старшим лейтенантом.
И рассказал, что случилось столпотворение. Из других корпусов сбегались. Со второго этажа лежачие вниз сползли – посмотреть. Потом сами не могли подняться, их пришлось втаскивать. Во как!
Марк лежал умиротворенный, благостный. Персонал продолжал сиять вчерашним светом.
Я поинтересовался: а кто был с Гагариным?
Марк ответил, что с Юрой приезжал Андриян Николаев из Чебоксар, хороший парень, тоже скоро полетит…
В тот день мы договорились пообедать в ЦДЛ с Трифоновым. Выйдя от Марка, я сел на пятнадцатый троллейбус и доехал до Никитских. Конечно, я сразу представил себе, как все было: Титов передал мою записку Гагарину (или прочел по телефону), Гагарин с Николаевым как раз собирались на футбол, а Пироговка ведь рядом с Лужниками. Они выехали на полчаса раньше, погостили и отправились на стадион.
Трифонов уже ждал меня. Ты что сияешь? – спросил он. Что-нибудь хорошее случилось?.. Я ответил: да, но не со мной…
Юра восхитился: но это же замечательно!
Через несколько дней я встретил Роберта: я твою записку Герману передал… Я ответил: спасибо, я знаю.
Эту историю я не рассказывал никому, кроме Инны. И еще однажды под настроение – Толе и Гале Аграновским, которые обещали никому ее не разглашать.
* * *
Рассказ Галлая. Сразу после успешного окончания испытаний одного из реактивных МИГов Марк и еще несколько близко причастных к этому людей, оставив на аэродроме свои машины, отправились на служебном автобусе в ресторан гостиницы "Советская". Автобус отпустили. Мест, разумеется, не было, но метрдотель сразу нашел им столик и вручил меню. На обсуждение ушло три минуты, он сам принял заказ, передал его подошедшему официанту и остался возле столика. Они знали, что он не уйдет, но немного порезвились: потребовали вдогонку заказу еще и пива, он дал сигнал, и пиво принесли. После перенапряжения им требовалась разрядка, Марк открыто бросил на пол вилку и, объяснив, что она упала, попросил заменить. Метр невозмутимо щелкнул пальцами, и чистая вилка появилась. Они пили, закусывали, смеялись, рассказывали анекдоты, ничего предосудительно-секретного в их разговорах не было.
Потом они расплатились, и метрдотель проводил их до выхода.
На улице лупил дождь, вышедшие до них посетители теснились под козырьком. На такси рассчитывать не приходилось.
Галлай повернулся к метрдотелю и негромко сказал: – Нам нужно две машины. Прошу вас как офицер офицера… Тот четко ответил: – Будет сделано.
Через несколько минут они уехали.
* * *
В нашей с Инной жизни был день, когда мы завтракали в Москве, обедали в Париже, а ужинали в Риме. Да еще второй завтрак – в самолете.
Стоял сентябрь 1965 года. Мы летели на конгресс Европейского сообщества писателей. Одни, делегаты, прямым рейсом Москва – Рим, другие, тоже члены сообщества, но гости конгресса, – через Париж.
Мы наскоро перекусили у себя на кухне, сели в такси и покатили в Шереметьево. Уже было светло, но Москва еще пустынна, и мы пересекли ее без задержек. Рощи вблизи аэропорта выглядели вполне осенними. В зале доброжелательные заспанные лица попутчиков.
А в Бурже мы сразу попали под крыло компании "Эр Франс". Желающих тут же повезли в Версаль (мы там уже бывали), остальные гуляли, бродили, болтались по Парижу. Было еще по-летнему тепло, скорее жарко.
Ну конечно, Лувр и Зал для игры в мяч (импрессионисты). И обед – не где-нибудь, а на Елисейских полях.
Дальше летели с Орли, понятно, уже не ТУ-104, а маленькой аккуратной "Каравеллой". Мы поднимались в нее по трапу, ведущему под хвост или, как находчиво заметила одна наша дама, в попку.
На земле уже вечерело, но наверху было светло, и вдруг среди прочих объявлений серебряно выделился голосок стюардессы: "Мон-блан", "Мон-блан"… Сидящая рядом Алигер спросила, летал ли я прежде этим маршрутом, и, узнав, что нет, уступила мне свое место у иллюминатора ("как благородный человек", – уточнила она), чтобы я мог увидеть озаренные закатом Альпы и их знаменитую вершину. А потом быстро стемнело, мы летели в полном мраке, пока не раскрылся под нами переполненный огнями Рим.
Когда мы с Инной побросали в номере вещи и спустились ужинать, было не слишком поздно. Мы посмотрели друг на друга и одновременно рассмеялись, таким нереальным показался нам прожитый день.
* * *
Осенью 1987 года, объявленного ЮНЕСКО годом Пушкина во всем мире, я побывал на одноименном симпозиуме в Милане. Состав нашей делегации: Н. Томашевский, Н. Эйдельман, Р. Хлодовский и я. Остальные все были профессора, русисты и слависты из различных итальянских университетов и из других стран. Они выступали с докладами: "Пушкин – и то-то и то-то". Были там и наши молодые женщины-филологи, вышедшие замуж в Италию, они тоже мило лопотали что-то. Меня председательствующий Ж. Нива представил: "Это человек не университетский". То есть практик, что ли.
А руководил всем очаровательный профессор Эридано Боццарелли, внимательный и трогательный; его у нас хорошо знают.
Так вот, там я услышал от нескольких откровенных собеседников, что, мол, они, конечно, понимают: Пушкин – великий поэт, но все-таки знают об этом больше понаслышке. Да, они в общем владеют русским, но ведь чтобы по-настоящему понимать Пушкина, нужно быть растворенным в его языке, а он должен быть растворен в вас. Без этого невозможно. А переводы? Ну что переводы!..
У нас ведь то же самое. Мы, не знающие английского, только слышали, что есть великий поэт – Байрон. Не знаю, как по-французски и по-испански, но на русском Арагона и Неруды нет, что бы вы ни говорили. Конечно, существуют удачи: Бернс и английские баллады Маршака, французские лирики Б. Лифшица и, разумеется, Шекспир, Гете, Рильке Пастернака. А его же Т. Табидзе, С. Чиковани. А Николоз Бараташвили!..
По вечерам после заседаний обычно все вместе – человек двадцать – ужинали в шумном, но уютном ресторане за длинным столом, составленным из нескольких маленьких. Боццарелли проверял, у всех ли есть собеседники.
И вот в последний день я оказался напротив профессора из Флоренции – Ренато Ризолитти. Мы наливали белое легкое вино из бутылок, похожих на кегли, и разговаривали о поэзии, об искусстве. Мнения наши вполне сходились. Потом он, раскрасневшийся от белого вина, сказал, что летом во Флоренции был Владимир Соколов, и он, Ризолитти, его опекал. Он поинтересовался, хороший ли поэт Соколов. Я ответил, что очень, и спросил, слышал ли он о Соколове прежде. Ответ был, разумеется, отрицательный. А обо мне? То же самое. И это меня не удивило, хотя я не раз печатался в Италии. Отдельной книги у меня не было, но издавался я там в течение ряда лет, хотя бы по данным ВААПа, которое, как известно, зря такое не подтвердит, – скорее наоборот. И недавно вышла очередная антология на Сицилии, куда меня приглашали весной, но я не поехал. Да и много раньше. Вспомнил, как в 1965 году я был в Риме на конгрессе Европейского сообщества писателей, членом которого состоял, и как-то в конце дня мы шли с Капитолийского холма, где проходили заседания, по уже остывающему Риму – я, Инна и переводчица английской прозы Евгения Калашникова. Зашли, кажется, на улице Корсо, в большой книжный магазин купить дочери-художнице (она была еще школьницей) какой-то альбом репродукций. Денег как всегда было мало, а продавец начал выбрасывать на прилавок все лучшее. И тут Женя Калашникова, знавшая и другие языки, вдруг разболталась: это наш поэт, то да се. Продавец встрепенулся, побежал куда-то и принес два тома. Антология русской поэзии, только что вышедшая. И к Калашниковой – где, мол, он? Та смотрит – Пастернак, Заболоцкий, нет, говорит, это корифеи, и вдруг, пожалуйста, – Ваншенкин, вот он, семь стихотворений. Продавец тут же приволок огромную книгу почетных посетителей. Я сделал короткую запись. Передо мной шел Федерико Феллини.
А флорентийский профессор Ренато Ризолитти меня не знает. И неудивительно. Я спросил, а кого же он знает, и получил ответ: Евтушенко, Вознесенский, Окуджава. А почему? Ренато, не колеблясь, объяснил: первоначально их узнали в Италии в связи с каким-то политическим скандалом, то ли при Хрущеве, то ли при Брежневе, и с тех пор запомнили. А Окуджава, вообще, певец, артисто! Но и с ним тоже что-то было…
Я это все рассказываю ничуть им не в укор. Как можно, помилуйте! Мне это все ни капли не мешает. У меня другая дорога, своя. Как можно было волноваться и негодовать по причине, скажем, появления их фотографии на обложке журнала. Да это же себя ни в грош не ставить. А им тоже обижаться не резон: всемирная известность Пастернака – и то результат скандала.
И я сказал своему новому флорентийскому знакомцу: а знаете, я бы не хотел, чтобы вы читали меня по-итальянски. Вот вы прочтете и подумаете: как мы с ним интересно говорили, а пишет-то он, оказывается, вон как. А ведь у меня своя изощренность, тонкость, особенности, – это все пропадет. Читайте лучше по-русски. Пусть и не все поймете. Еще Чехов писал не раз Книппер, что не хочет издаваться за границей. А ведь – проза! И еще я вспомнил выступление Альберто Моравиа на писательском съезде в Москве. Уже дома посмотрел по стенограмме и теперь цитирую дословно: "Студенты в Италии как-то задали мне вопрос, какая разница между стихотворением и романом. Я ответил, что главных различий три: романы длинные, а стихи короткие; поэт говорит о себе, а романист – о других; романы можно переводить, а стихи нет".
Ризолитти кивал и смеялся.
* * *
Давно не бывал в Литинституте, а тут пригласил Игорь Волгин выступить у него на семинаре, и я, поднимаясь по лестнице, неожиданно вспомнил рассказы очевидцев о том, как здесь, в Доме Герцена, на предпоследней площадке произошла по невыясненным причинам короткая схватка между Есениным и Пастернаком. Отнюдь не словесная. Стычка, в результате которой первому из них пришлось пересчитать боками ступеньки, – хорошо хоть лестничный марш там короче стандартного.
А недавно прочел у Вяч. Вс. Иванова, как у них на даче в Переделкине боролись по предложению Фадеева два случайно зашедших соседа – Пастернак и сам Фадеев. Предложивший и проиграл.
Вообще представлять Пастернака эдаким интеллигентским слабаком – по меньшей мере легкомысленно. Он был крепок физически, много возился на огороде, купался до первого льда. Однако подозреваю, что в обоих упомянутых случаях на его стороне имелось определенное дополнительное преимущество, ибо его соперники скорее всего не были совершенно трезвы.
* * *
В. Маяковский об А. Жарове: "…наиболее печальное явление в современной поэзии. У него – ни одного собственного слова. Он даже хуже, чем О. Мандельштам" (А. Крученых. "Наш выход". К истории русского футуризма. RA. М., 1996). За упоминанием Мандельштама в таком контексте чувствуется не только желание поострить, но и определенная задетость. Одна из бед Маяковского была, думается, в том, что его окружало немало заурядных, но "своих" людей, смотревших ему в рот и ловивших каждую его, в том числе сомнительную, остроту.
И другие воспоминания: "Вечер Мандельштама в Политехническом. Осип Эмильевич давал ответы на записки спокойно и точно. Но вот он прочитал: "Как относитесь Вы к Маяковскому?" Наступила пауза, и пауза злая. Никто не сомневался, что Мандельштам не будет лгать. И похоже было, что Мандельштама "срезали". Вдруг неожиданная реплика Мандельштама: "Маяковский – точильный камень нашей поэзии". Овации, которыми аудитория встретила эти слова, можно сравнить только с победой чемпиона на трудном матче. Однако действие оказали не только сами слова, но и как они были сказаны. Резкое ударение на словах "точильный камень" прозвучало как неоспоримое решение вопроса" (Е. Осьмеркина-Гальперина. "Мои встречи". "Наше наследие", VI, 1988).
В этом заочном поединке благородным чемпионом действительно предстает Мандельштам.
* * *
Вот как сказано у Ю. Олеши: "Илья Сельвинский великолепно описал тигра. Морда тигра у него и "золотая", и "закатная", и "жаркая", и "усатая, как солнце". (Солнце, глядите, "усатое". Вот молодец!) Он говорит о тигре, что он за лето "выгорел в оранжевый", что он "расписан чернью", что он "по золоту сед", что он спускался "по горам", "драконом, покинувшим храм", и "хребтом повторяя горный хребет". Описывая, как идет тигр, Сельвинский говорит, что он шел, "рябясь от ветра, ленивый, как знамя", шел "военным шагом" – "все плечо выдвигая вперед"…
"Ленивый, как знамя", это блистательно, в силу Данте".
Сейчас так уже не восхищаются. Какая потребность похвалы, необходимость восторга, – у хвалящего!