* * *
В 1967 году в одной из московских районных библиотек состоялась конференция на тему: "Что мы читаем?" Все было солидно: доклад, содоклад, подготовленные и неожиданные выступления. Незадолго перед этим прошел суд над Синявским и Даниэлем, и его отголоски все еще звучали в прессе, где их продолжали клеймить.
Здесь же о случившемся не упоминали, ибо осужденные не подпадали под название конференции, – ведь их никто не читал. Впрочем, как известно, последнее обстоятельство чаще всего не являлось у нас препятствием для высказывания решительных мнений.
Среди прочих выступала, волнуясь, женщина средних лет. Она горячо поведала собравшимся, что сама она ленинградка и, хотя давно живет в столице, с особенным чувством читает питерских писателей. А там есть замечательные мастера: Вера Панова, Федор Абрамов, Виктор Конецкий, Даниэль Гранин…
Я не склонен думать, что она сделала это специально. Просто застряло в ушах бессчетно повторенное слово. И она, не замечая, тоже повторяла восторженно: Даниэль Гранин!..
Никто не засмеялся, не сделал ей замечания, не поправил ее.
* * *
Когда я слушаю публичные выступления Искандера (особенно по ТВ), меня всегда держат в напряжении его пугающая трагическая незащищенность, на грани срыва, его откровенная самоуглубленность.
При личных разговорах с ним это так не чувствуется. Впрочем, интерес к собеседнику и детская доверчивость бросаются в глаза.
* * *
В книге Фазиля Искандера "Человек и его окрестности", переполненной людьми, как стадионы былых времен, я наткнулся на такое место (рассказ "Рапира"). Известный в прошлом мастер спорта и член сборной страны рапирист Юра сидит днем с друзьями на верхнем ярусе приморского ресторана. Здесь же бегают дети, и его сын неожиданно "смахнул со столика стакан с пепси.
И тут я увидел молнию-вспышку знаменитого когда-то фехтовальщика! Клянусь, Юра даже не посмотрел в сторону летящего стакана… Не поворачиваясь, он выбросил руку вбок и поймал стакан у самого пола. Стакан не успел перевернуться, и жидкость почти не выплеснулась из него".
Трудно представить себе наиболее убедительное описание исключительной реакции большого спортсмена. Запоминается!
А года через два после прочтения этой книжки я случайно услыхал про такой эпизод. Знаменитейший боксер Виктор Агеев (помните, он дрался в открытой стойке?) сидел, тоже в компании, где-то в парке, около павильона. Уборщица не успевала уносить с пластиковых столиков грязные тарелки, чем иногда пользовались осторожные воробьи. И вдруг Агеев сделал мгновенный выпад, и один из них оказался в ладони боксера. Тот продемонстрировал его присутствующим и, естественно, отпустил.
Когда я рассказал об этом Фазилю, он пришел в восторг. Феноменальная реакция Агеева подтверждала правдивость эпизода с рапиристом Юрой.
* * *
Булат Окуджава. Из характеристики. Он был внимателен к другим и часто столь же эгоцентричен, занят собой. Он был проницателен и доверчив. Он мог быть нежным и презрительным. Был ироничен и сентиментален. Осмотрителен и наивен. Серьезен и смешлив. Кокетлив, добр, нетерпим и снисходителен. Он был наблюдателен и мог не замечать явного. Он был изящен, элегантен и одновременно подчеркнуто небрежен в одежде.
В нем сочетались любовь к общению и тяга к одиночеству.
* * *
Перед вечером в Политехническом, посвященным памяти Булата (25.6.98), за сценой Вася Аксенов, только что вернувшийся из разочаровавшего его Крыма, рассказал мне, что в Коктебеле он коротко останавливался в корпусе 19, в комнате, где когда-то часто жил я и, выпив, порой бросал в стену нож (десантная выучка!). Меня умилило, что Вася этого не забыл – без него я бы сам не вспомнил. Да, у меня долго была такая дурацкая привычка, и признаюсь, что я этим забавлялся даже в зарубежных поездках, в гостиницах, поскольку при пересечении границы еще не существовало металлоискателей. У меня был очень хороший, сбалансированный нож.
Сейчас я спросил у Аксенова: "А что, остались следы?" Нет, конечно, но остался след в его памяти.
* * *
Откуда взялась эта безумная, маниакальная идея властей, утверждавшая, что главной в литературе должна быть тема рабочего класса? И почему ничего не получилось? Хоть бы одна скромная повестушечка, скажем, о молодом голодном пареньке, пришедшем в войну на завод. А то ведь ничего. О деревне – замечательные вещи, о войне – тоже, а здесь ни одной. Да потому, наверное, что те шли от естественной потребности авторов, а тут предлагалась искусственность директивной задачи.
Существовали литературные премии – Министерства обороны, милиции, ВЦСПС, но они преследовали свои ведомственные цели, и круг отмечаемых ими был качественно иной. Собственно, отчасти как и сейчас, – тоже свои "тусовки".
РАППа давным-давно не существовало, но, по сути, он как будто оставался. Потрясающе сказал когда-то о нем Пришвин (дневники 1931 г.): "организованная пыль". И еще: "РАПП держится войной и существует врагом (разоблачает и тем самоутверждается); свое ничто, если оно кого-нибудь уничтожает, превращается в нечто".
Ничего не меняется.
Но вот что интересно: некоторые настоящие писатели тоже пытались откликнуться, решить свои собственные проблемы одним ударом. Разумеется, талантливо решить. И в числе их оказался, как ни странно, Юрий Трифонов.
Я знал его хорошо, близко. Мы одновременно учились в Литинституте, да и потом общались без конца – я не раз бывал у него на Масловке, а на Ломоносовском он жил прямо подо мной.
В 1951 году Юра получил Сталинскую премию за "Студентов". Шутка сказать! Его молодая жена, солистка Большого театра Нина Нелина, ждала от него следующих премий – тогда пошла мода на лауреатов многоразового использования. Но не тут-то было.
Выяснилось, что Юркин отец был расстрелян в тридцать восьмом, а мать репрессирована (точно как у Булата!), и дальнейшего благоприятствования ему не будет. Но главное – он сам никак не мог определить для себя, о чем писать. Сочинил пьесу про художников (художником был его тесть), она успеха не имела. Вместе с Арбузовым, Малюгиным, Штоком без конца ходил на футбол, писал о нем, но это, говоря по правде, был взгляд с трибуны.
И вот тут возник канал – роковое для России слово. Как у Твардовского: "На каком Беломорском канале?" Но здесь даже не Россия – Туркмения. Пустыня, стройка, рабочий класс. И Трифонов поехал.
Роман начинается так: "Ехать было мучительно, мы сидели в трусах и в майках на мокрых от пота матрацах и обмахивались казенными вафельными полотенцами. Раскаленный воздух, набитый пылью и горечью, влетал в открытые окна"…
Он ездил и летал туда (с множеством приземлений) – по-моему, шесть раз. Ложной оказалась сама идея канала, нарушившего природное равновесие и приведшего впоследствии к трагической гибели Аральского моря. Конечно, он этого предвидеть не мог. Но он ощущал происходящее с ним самим как собственную жизненную нелепость. Это было истинное страдание, тоска, одиночество, разочарование, подозрения, постоянное осознание себя несчастным. Он писал свой роман трудно, со скрипом, словно азиатский песок забивал его ручку и машинку. Он выстраивал сюжетные линии, рисовал людей, но это тоже был взгляд с трибуны.
Он нашел поистине выстраданное название – "Утоление жажды". Но самого утоления не было – только неосуществимое стремление к нему. Невозможно уже было это бросить на полдороге. Это было отчасти или во многом вымучено, подгоняемо Ниной. А потом – официально поддержано, выдвинуто на премию. Но это не принесло ему удовлетворения, ибо не соответствовало затраченным усилиям души.
(Вспомню в скобках, как позднее, когда уже умерла Нина и Юрка маялся и целыми днями плакал, он пригласил меня в Дом кино посмотреть отснятый в Ашхабаде двухсерийный художественный фильм по этому своему роману. В зальчике кроме нас была только его дочь Олечка – она до сих пор зовет меня "дядя Костя". На экране тянулась пустыня – экскаваторы, палатки, жара. И играл свою последнюю роль уже смертельно больной, неподражаемый артист Петр Алейников в тельняшке, а рядом хлопотала очень похожая на него дочь).
… Через восемь лет после "Утоления жажды" ставший совсем другим Юрий Трифонов написал небольшую повесть "Предварительные итоги", куда неожиданно вместилась та его былая боль.
* * *
Пушкин написал:
Не дай мне Бог сойти с ума.
И убедительно, подробно обосновал причины своего нежелания.
Почти век спустя этого мотива коснулся Ходасевич. Но как!
Мне хочется сойти с ума…
Что это – полемика? Или действительно так прямо и захотелось?
Мне невозможно быть собой,
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Идет безрукий в синема.
Я прочитал эту его знаменитую вторую "Балладу" после войны и испытал отчетливое разочарование. А ведь многие стихи тогда просто потрясали. Здесь же было ощущение, что меня дурачат.
В обеих его "Балладах" ангелы приносят поэту лиру, во второй – он их разгоняет, не хочет ее брать. Но почему? Вернемся к стихам. Автор взрывает строфу словом "безрукий". Но она не взрывается, ибо беременность жены не имеет никакой связи с культями инвалида.
Наша война, наш опыт опровергают трагичность этой картины. Она скорее даже трогательна. Идут – и слава Богу. Был детский писатель Иосиф Дик. Он получил на фронте страшные ранения, потерял обе руки да еще и один глаз. Но были у него и жены, и дети, и внуки. И в кино он регулярно бывал. И никто так не волновался.
Я тогда, читая "Балладу", подумал, что, может быть, не все до конца понял. Меня слегка сбили с толку строки:
Беззлобный, смирный человек
С опустошенным рукавом.
Может быть, он однорукий? Нет, нет, поэт трижды повторяет: безрукий. И показывает его очень точно:
И удаляется с женой,
Не приподнявши котелка.
О беременности жены упоминается, кстати, дважды, будто и эта подробность тоже может свести с ума.
А мы простодушно удивляемся: всего-то навсего!
Вы скажете, что стихи о другом. Нет, прежде всего об этом. Время расставляет акценты в искусстве порою со значительным интервалом.
* * *
Бунинские женщины. Почти во всех его "интимных" рассказах женщина раздевается сама, по собственной инициативе, – как-то очень легко достается, чаще всего почти без всяких усилий со стороны мужчины. Возможно, это результат какого-то комплекса, – не опыта, а мечты. "Антигона", "В Париже", "Визитные карточки", "Галя Ганская", "Генрих", "Муза", "Натали", "Руся" и еще другие. Некоторые его замечательные рассказы удивляют фактической одинаковостью таких сцен ("В Париже", "Чистый понедельник").
Но в рассказах о женщинах есть у него еще одно упорное сходство. В чем оно? В неожиданно, раз за разом, возникающем в них отчетливом мотиве острейшего и непоправимого мужского горя ("Солнечный удар", "Генрих", "Ида", "Чистый понедельник"…).
Письмо Бунина строго-сдержанно, подчеркнуто-элегантно. Он сам не раз говорил, что пишет с холодной головой. И мы поверили!
Но разве можно это сказать о перечисленных мною рассказах? Нет, конечно. Возьмем тот же "Солнечный удар". Ослепляющий и оглушающий удар страсти, настигший сразу двоих.
Молодая женщина возвращается по Волге с курорта и знакомится на пароходе с поручиком.
"После обеда вышли из ярко и горячо освещенной столовой на палубу и остановились у поручней.
– Я, кажется, пьяна… Откуда вы взялись? Три часа тому назад я даже не подозревала о вашем существовании…
… Впереди была темнота и огни"…
Ну хорошо, раньше обедали поздно, в шесть часов. Но откуда темнота, ведь еще лето? Темнота нужна автору.
Поручик умоляет попутчицу сойти на ближайшей пристани.
"- Ах, да делайте, как хотите, – сказала она, отворачиваясь.
Разбежавшийся пароход с мягким стуком ударился в тускло освещенную пристань, и они чуть не упали друг на друга".
Разумеется, два человека не могут одновременно упасть друг на друга. И это Бунин!
Далее: "Поручик кинулся за вещами". Тоже сказано неосмотрительно. Ведь за своими он кинулся, не к ней же в каюту! Читатель недоумевает: а она как же? Тоже кинулась? Или сошла без багажа?
Женщина поехала дальше лишь на следующий день, другим пароходом. Но мы уже узнали, что у нее дом, семья. Конечно, она заранее сообщила мужу о времени приезда, ее будут встречать. Но Бунин, обычно такой точный, забыл об этом. Особенно удивительно это потому, что у него нередко встречаются в рассказах телеграммы, и в "Солнечном ударе" тоже (поручик хочет послать уехавшей телеграмму, но не знает не только адреса, но и ее имени и фамилии).
И наконец, – проводив ее на пароход, "при всех поцеловал на палубе". А ведь там вполне могли находиться люди, которые ее знали.
Что же произошло? Поразительно, но факт – не только персонажи, но и сам И. А. Бунин, как, впрочем, и читатели, потерял голову, махнул рукой на мелочи, тоже оказался ошеломленной жертвой "солнечного удара".
* * *
В рассказах Бунина, Куприна, да и у других тоже, нам порой попадается шустовский коньяк. Что это такое, современный читатель не знает. А это тот самый напиток, который мы давно уже привычно называем армянским коньяком. Его производство наладил в Ереване Владимир Сергеевич Шустов. Коньяк распространился и стал заслуженно популярен в России именно в те, бунинско-купринские времена. А уж они-то знали в этом толк и немалую дань отдавали ресторанной жизни.
Однажды мы с Инной были в гостях у Зиновия Гердта и его милой жены Татьяны Александровны. И вот за ужином, к слову, неожиданно выяснилось, что Таня – внучка того самого Шустова, а ее мама (она была еще жива) – естественно, его дочь.
Об этом заговорили потому, что они вдвоем недавно побывали в Ереване. Зяма заранее позвонил туда знакомому администратору, попросил устроить им гостиницу и по возможности все показать, тем более что они будут там впервые. И в заключение небрежно обронил, что они вообще-то Шустовы.
Тот возопил: что же ты молчал? Это же наш национальный герой!
На другой день после прибытия их повезли на коньячный завод. В заводском дворе шеренгой стояли рабочие и кланялись в пояс. Под конец надарили множество всяческих редких бутылок.
А водил их по заводу главный инженер. Он рассказал, что ему утром позвонил директор и попросил, поскольку его самого внезапно вызывают в ЦК, принять как следует (очень тепло) дочь и внучку Шустова. А тому послышалось: "Суслова", и он ответил по-армянски, что, мол, на хрена они мне нужны!.. Директор поразился: что ты говоришь! Он так много сделал для Армении!.. Главный возмутился в свою очередь: Суслов много сделал для Армении? Что же он сделал?.. Какой Суслов! Шустов!..
Шустов? Владимир Сергеевич?
Как их принимали, вы уже знаете.
Зяма родословной своей жены очень гордился.
* * *
1994 год. Международный писательский симпозиум на борту греческого семидечного теплохода "WORLD RENAISSANCE" ("Всемирное возрождение"). Во время одной из портовых стоянок, в автобусе между Эфесом и Пергамом (названия-то какие!) гид, турок грузинского розлива, в конце пути поставил для нас кассету с русскими песнями, записанную им недавно в заштатном парижском кабаке. Исполнение совершенно не профессиональное, а песню "Ты не вейся, черный ворон" какой-то хмырь поет на мотив "За окошком свету мало".
Вдруг сидящий рядом со мной Чухонцев спрашивает: кто авторы песни "Эх, дороги"?.. Я отвечаю: слова Льва Ошанина, музыка Анатолия Новикова… Он: это официально. А вот говорят, что слова не его, что он их выиграл в карты… Я: чепуха… Олег: серьезный человек говорит – Игорь Виноградов… Я: да полно… Он: песня-то гениальная… Я: ну уж гениальная! Твардовский с Исаковским очень над ней когда-то издевались…
Олег соглашается снизить эпитет на "известнейшая". Я: да, песня народная…
На моей памяти слухи о якобы присвоенном авторстве той или иной песни возникали неоднократно. Причем, это всегда касалось только стихов. Чтобы объявить себя автором музыки, нужно хотя бы знать ноты.
Что же касается Ошанина (Лева был еще жив), то при его катастрофически слабом зрении трудно было представить себе его играющим в карты, да еще и выигрывающим. А главное, "Дороги" – это явная подтекстовка, то есть слова написаны на уже готовую музыку. Что же мелодию он тоже выиграл?
Песня появилась в сорок пятом, но уже после войны. Исаковский однажды мне рассказал, что Твардовского особенно возмущала строчка: "пыль да туман". Что-нибудь уж одно – вместе так не бывает. Я возразил: может быть, это просто перечисление. Михаил Васильевич не согласился. "Пыль да туман", то есть одновременно.
Ну ладно. Давайте посмотрим подробнее.
В первых строках перечисляются, по мнению автора, тяготы, неудобства войны: пыль, туман, холода и пр. Но ведь, скажем, туман не обязательно в тягость. Холод или пыль – не только и не столько фронтовая подробность. (Другое дело пыль у Киплинга, но ведь там: "мы идем по Африке".) И уж тем более "степной бурьян"! Он-то уж при чем?
Далее:
Знать не можешь
Доли своей:
Может, крылья сложишь
Посреди степей.
"Можешь" и рядом "может" – создают ощущение недостаточности отбора. А почему "крылья"? Случайная метафора. Или вот – "степей". Степь сама по себе, т.е. и в единственном числе, нечто очень широкое в отличие от поля. И в припеве опять "степи":
Вьется пыль под сапогами
степями,
полями…
То есть открытый, бескрайний простор. И вдруг:
Выстрел грянет,
Ворон кружит,
Твой дружок в бурьяне
Неживой лежит.
Нет, это не бой. В бою все вверх дном. А здесь что это за явно одиночный выстрел, который "грянет"? И что это за ворон? (Может быть отсюда – "крылья сложишь"?) Никаких воронов во время боя быть не может. Совершенно очевидно: "дружок" расстрелян. Это что-то вроде "Думы про Опанаса". Только неизвестно – за что.
Здесь кульминация песни. А дальше – как положено:
Край сосновый,
Солнце встает.
У крыльца родного
Мать сыночка ждет.
Да уж не дождется.
И вот тут следует в который раз подивиться истинной народности песни. Ее явные несуразности, нескладицы не только не мешают, но помогают ей.
Все глядят вослед за нами
Родные глаза.
Попробуйте написать так в прозе, – вам скажут: не годится, неграмотно. А здесь – пожалуйста. Да и концовка:
Нам дороги эти
Позабыть нельзя.
Он хотел сказать: "невозможно позабыть", "не забыть". Написалось – как есть. И ведь всех устраивает. Более полувека Россия знает и от души, не сбиваясь, поет эту песню.
Какие там еще карты!