А еще, как всегда бывает с популярными песнями, густо появлялись в войну их переделки, по сути, пародии.
Перекрой известных песен,
Их счастливого конца,
Что порой казался пресен
В час поющего свинца.
А "перекрой" бывал безжалостным: "На крылечке у девушки / уж другой паренек" или того хлеще: "И у детской кроватки тайком сульфидин принимаешь".
Вчитывание
Был в Ленинграде критик Адольф Урбан. Рано умер. Он несколько раз высказывал в печати весьма отрицательные суждения о моих стихах. Однажды раскрываю "Литературку" – опять его статья, а в ней вижу свои строчки. Но – хвалит. Нашел во мне что-то новое, увлекся, начал подробно разбирать, анализировать. И опять, опять… А потом сделал такое признание: "Вчитываясь в более поздние книги Ваншенкина, начинаешь и ранние воспринимать иначе".
Дело здесь, конечно, не в том, что сперва он кривился, а затем переменил мнение. Такое бывает. Главное в корневом слове "вчитываясь". Хотя что же это за критика – без вчитывания? Увы, такое не редкость: большинство оценщиков стихов не только не вчитываются, но и не прочитывают. Как сказал очень известный политик: "Мне думать не нужно. Я убежден!"
Сильной стороной Урбана было как раз то, что он стремился рассмотреть очередной сборник (не обязательно мой) не изолированно, а в связи со всей работой автора. То есть охватить ее в целом. Вчитаться.
Но случаются в этой сфере вещи и впрямь удивительные.
Вот – из "Записных книжек Анны Ахматовой":
"13-ое (сент. 1964.- К. В.). Прочла (почти не перечла) статью Н.В.Н<едоброво> в "Русской мысли" 1915. В ней оказалось нечто для меня потрясающее (стр. 61). Ведь это же "Пролог". Статью я, конечно, совершенно забыла. Я думала, что она хорошая, но совсем другая. Еще не знаю, что мне обо всем этом думать. Я – потрясена.
14-ое. Он (Н.В.Н<едоброво>) пишет об авторе Reguiem’a, Триптиха, "Полночных стихов", а у него в руках только "Четки" и "У самого моря". Вот что называется настоящей критикой.
Синявский поступил наоборот. Имея все эти вещи, он пишет (1964), как будто у него перед глазами только "Четки" (и ждановская пресса)".
Таким образом, в случае со статьей Недоброво мы имеем дело с вчитыванием в то, чего еще нет, то есть с предвидением.
Две строчки
В шестидесятые годы очень многих неожиданно привлекли и задели две строчки:
Легкой жизни я просил у Бога.
Легкой смерти надо бы просить.
Было непонятно, откуда они взялись и даже кто их автор. Стали говорить, что будто бы Бунин, искали у него – не нашли.
Потом появилась версия, что это – перевод. Из какой-то восточной поэзии, ибо поиск "легкой смерти" – не христианские идея и цель. Переводчиком называли Ивана Тхоржевского. Позже некоторые стали утверждать, что он не переводчик, а непосредственно автор, и что это было напечатано под его фамилией, – однако четкой ссылки с указанием, где именно, я не встречал.
Но характерна вспышка чуть ли не всеобщего прочного интереса к этому явившемуся афоризму. Что-то было здесь личное, кровное. Некий толчок, заставляющий по-иному посмотреть вокруг, задуматься. Даже тех, кого это вроде бы пока не касалось, но теперь уже растворилось в подсознании.
Меня же, пожалуй, еще сильней зацепили две другие потрясающие строчки, – быть может, потому, что я обратил на них внимание позднее, когда уже вошел в неизбежную полосу потерь и утрат. Знаете, как бывает? – видишь, слышишь, читаешь что-то, и словно тебя не касается. И вдруг изумляешься: что же я раньше не замечал?
Как мелки с жизнью наши споры,
Как крупно то, что против нас!
(Р. М. Рильке, перевод Б. Пастернака )
Для меня это еще острей, значительней.
Хлебников и Олеша
В. Хлебникова называли поэтом для поэтов. В том смысле, что он наиболее понятен именно поэтам (как у Пушкина: "пока в подлунном мире жив будет хоть один пиит"). Я же считаю, что главное здесь то, что за его спиной незапирающийся склад, где свалены многочисленные детали чего-то, полуфабрикаты, почти или совсем готовые блоки и конструкции. Бери – не хочу. И брали. Одни смущенно совали в карман крохотные болтики и шайбочки, другие грузовиками вывозили мощную арматуру. Часто для них бесполезную – но ведь бесплатно!
Похожее с Ю. Олешей. Он прозаик для прозаиков. Шире – для писателей, для художников слова. Здесь тоже побывали наиболее предприимчивые. Поздний Катаев весь отсюда. Но среди удивительных олешинских метафор и эпитетов, среди великолепия его сугубо штучного товара тоже, к сожалению, слишком много необязательной наблюдательности, которая сперва надоедает, а затем и утомляет.
Блистательно начавший и, разумеется, прочно оставшийся в литературе, он не смог надолго вписаться в литературную жизнь, испугался, сломался. Не он один. Можно назвать и Светлова, и других. Как быстро иссякла их художественная и человеческая отвага! Но презирать и поносить их – занятие, на мой взгляд, недостойное. Олеша, как ни странно, напоминает Хлебникова еще и своей приобретенной с годами бытовой неустроенностью, жалкостью, неприкаянностью.
А как раз Катаев – замечательный пример умения талантливо приспособиться к запросам времени. Даже предвосхищать их. Он безошибочно поставлял то, что требовалось – на каждом этапе. Даже когда эталонной стала безликая, безразмерная проза, он быстренько научился писать плохо (продолжения "Паруса"), но, к счастью для него, настала иная мода.
Однако ведь не были сломлены Булгаков, Есенин, Бабель, Платонов, Мандельштам, Пришвин… С годами это стало особенно очевидно.
Жизнестойкость
Как известно, глубочайшим разочарованием и ужасным ударом оказались для многих скорострельные идеологические постановления ЦК 1946 года. После Победы люди уже готовы были поверить, что подобное осталось в прошлом. И вдруг… Но ведь надо было жить.
Запись К. И. Чуковского в дневнике. "26 авг. 1946. Неделя об Ахматовой и Зощенко. Дело, конечно, не в них, а в правильном воспитании молодежи. Здесь мы все виноваты, но гл. обр. по неведению. Почему наши руководители Фадеев, Тихонов – не указали нам, что настроения мирного времени теперь неуместны, что послевоенный период – не есть передышка, что вся литература без изъятия должна быть боевой и воспитывающей?
…Только и разговоров – о Зощенко и Ахматовой. Я всячески запретил себе подобные разговоры – они мешают работать."
Между прочим, очень по-олешински. Но каков старик! "Настроения мирного времени теперь неуместны"… В мирное время? "Почему наши руководители… не указали нам"… Для кого он это пишет в дневнике? Для чужого глаза?
Можно восхититься наследниками, не сделавшими здесь купюры.
Однако что дальше! В примечании к данной записи приводятся выдержки из статьи С. Крушинского в "Правде" (29.8.46), громящей "Бибигона" К. Чуковского и "Серебряный остров" его сына Н. Чуковского: "Нельзя печатать в журнале стихотворение ли, рассказ ли, очерк ли, если это произведение не отвечает целям и методам коммунистического воспитания детей".
То есть, по сути, то же самое, что было в дневнике К. Чуковского тремя днями раньше. Корней Иванович словно предвидел подлый выпад и уже готов принять этот элементарный удар.
Но сколь поразительна его жизнестойкость!
Карты
В замечательных мемуарах Константина Коровина (я, грешным делом, отношусь к тем, кто ставит коровинское писательство куда выше его живописи) есть место, где В. М. Васнецов привозит его за компанию к А. Н. Островскому, чью "Снегурочку" собирается оформлять.
Драматург "встал из-за стола, на котором были разложены карты и начертан мелом на сукне план павильона на сцене, входы и выходы. Карты были – короли, валеты, дамы. На них наклеены ярлыки действующих лиц, фамилии артистов: на валете червей я прочел "Правдин", а на пиковой даме "Ермолова". Рядом лежала рукопись "Не в свои сани не садись".
Как тут не вспомнить чеховский "Винт"! "На столе лежали не карты, а фотографические карточки обыкновенного формата, снятые с картона и наклеенные на игральные карты. Карточек было много. Рассматривая их, Пересолин увидел себя, свою жену, много своих подчиненных, знакомых…"
И далее – объяснение чиновника:
"- Каждый портрет, ваше-ство, как и каждая карта, свою суть имеет… значение. Как и в колоде, так и здесь 52 карты и четыре масти… Чиновники казенной палаты – черви, губернское правление – трефы". И т.д.
"Винт", разумеется, появился значительно позже. Не исключаю, что Коровин, близко общаясь с Чеховым, рассказал ему об изобретении Островского.
Красивые люди
Прекрасно пишет Коровин о Чехове. Первая же фраза о его внешности: "Он был красавец". И далее – разъяснение, подробная разработка портрета – наружности и сути. И ведь так не только о нем: "Левитан был очень красив". Не забывайте – это говорит художник.
Булгаковские голоса
Михаил Булгаков, будучи глубоко театральным человеком, описывает внешность своих героев и в прозе с исключительной тщательностью. Это словно инструкции для артиста-исполнителя и режиссера, развернутые ремарки. Точнейшие словесные портреты: строение лица, цвет глаз, рост и т.д. Как правило, крупный план – с галерки не усмотришь .
По той же театральной привычке для него чрезвычайно важны их голоса. И он не просто их "обозначает", но не устает повторять, подчеркивать, напоминать их особенности и характеристики.
Прислушаемся к трем его персонажам. Любопытно, что у всех троих основное в их голосах выявляется не сразу, оно сперва словно еще не устоялось. Воланд на Патриарших говорит то "с иностранным акцентом", то даже "привизгнув" (правда, удивительно?), и, наконец, "раздражился и крикнул сурово". И лишь позднее, в комнате Степы, он заговорит фирменным "низким тяжелым голосом". Вот оно! И пошло: "низкий голос", "тяжелым басом", опять "тяжелый бас", и далее: "Голос Воланда был так низок, что на некоторых словах давал оттяжку в хрип". Впечатляет. "Гулко и страшно прокричал Воланд", и снова его "тяжелый низкий голос". Конечно, в перерывах между этими определениями Воланд говорит и спокойно, и негромко, и весело, и как угодно, но это – главная его музыкальная тема, проходящая насквозь через все действие.
Похожее с Пилатом. Сначала он говорит "с трудом", "тихо", "негромко". "Тусклый, больной голос". "Монотонно", "мягко и монотонно". Но вот – "хриплым голосом", "сорванный хрипловатый голос". "Сорванный и больной голос Пилата разросся…" "Таким страшным голосом…" Что-то здесь есть уже и от голоса Воланда, они слегка находят друг на друга.
Несколько раз упомянув сорванный голос прокуратора, автор считает нужным пояснить: "сорванный командами голос…"
(Вообще у Булгакова многое объяснено. Кентурион Крысобой "заговорил гнусаво". Причина? Довольно задолго до этого сказано: "лицо кентуриона было изуродовано: нос его некогда был разбит ударом германской палицы". Отсюда и гнусавость. Но это к слову.)
И опять: "сорванный его голос понесло над тысячами голов", "треснувший голос", "больным голосом", "прокричал хриплым сорванным голосом". И тоже автор не дает нам забыть этот голос, и звучащая "тема" Пилата остается в наших ушах навсегда.
И наконец, Фагот-Коровьев. Но послушайте: "треснувшим тенором". А ведь и у Пилатова голоса тоже есть такая характеристика, хотя, конечно, регистр другой. "Дребезжащим тенором", и вдруг: "взревел Коровьев". И далее: "не дребезжащим, а очень чистым звучным голосом". "Плаксиво", "дребезжащим голосом", опять "дребезжащим голосом". "Разбитый голос", "треснувший голос" (помните треснувшее стеклышко его пенсне?), "дряной голос", "заскрипел Коровьев", "трескучая его болтовня", "затрещал Коровьев", "пищал Коровьев", "задребезжал длинный", и рядом – то же самое. И еще: "засипел", "завыл", "вибрирующим тонким голосом"… И т.д.
Итак: "низким тяжелым голосом" (Воланд), "хриплым сорванным голосом" (Пилат), "дребезжащим голосом" (Коровьев).
Что же это такое? Сознательно повторяемые конструкции? Готовые клише? Звуковые маски? Предложенные нам правила и условия игры? Но ведь как действует!
У Булгакова похожие повторы-переклички вообще не редкость: "прокуратор дернул щекой", "дергаясь щекой, ответил Римский". Очень он любит формулы типа: "темнея лицом" и проч. Но не будем излишне строги. Я, например, не придираюсь, а восхищаюсь.
Вопросник Воланда
Разумеется, для сатаны нет секретов и загадок. Он все о каждом знает. Зачем же он задает вопросы? Да так много! Кроме обиходных или вспомогательных ("Разрешите мне присесть?" или: "Ну-с, чем я вам могу быть полезен?" и т.п.), – это его развлечение, игра, валяние дурака, издевательство над собеседниками ("Вы – атеисты?", "А дьявола тоже нет?").
Но чаще здесь желание жестоко напугать, безжалостно поставить на место. И они чувствуют это.
Настойчивое упоминание на Патриарших какой-то Аннушки, пролившей масло, можно посчитать пустой болтовней, бредом. Но вопрос Берлиозу: – Не прикажете ли, я велю сейчас дать телеграмму вашему дяде в Киев? – уже сигнал, от которого нельзя отмахнуться. Это смертельный страх, конец.
Или приход к "артисту" тишайшего буфетчика Варьете Андрея Фокича Сокова, потрясенного в передней видом голой Геллы. Именно во время этого визита происходит столь знаменитая дискуссия об осетрине второй свежести. Помимо нее, Воланд задает вопросы – по нарастающей.
Роскошный разминочный вопрос: – Вино какой страны вы предпочитаете в это время дня?..
Постепенно разговор приходит к следующему:
– У вас сколько имеется сбережений?
Автор комментирует: "Вопрос был задан участливым тоном, но все-таки такой вопрос нельзя не признать неделикатным".
Но это что! Дальше будет вопрос наповал: – Вы когда умрете?
Согласитесь, он сродни вопросу о телеграмме киевскому дяде. От такого тоже не отмахнешься, тем более тут же получив на него компетентный подробный ответ. Немудрено, что "буфетчик стал желт лицом".
Но незадолго перед тем Воланд задает посетителю, думается, главный вопрос. Обратите внимание, сатана "тревожно спросил" у жулика-буфетчика: … – неужели среди москвичей есть мошенники?
Почему – главный? Потому что это тоже смертельный сигнал, и собеседник не может не ощутить здесь ужасного подвоха, не понять, что западня захлопнулась.
Шутка
В опубликованных записных книжках Инны Гофф ("Октябрь" № 5, 1996) есть такое место: "Ялта. Конец апреля – май 69. За нашим столом Булат Окуджава, Вас. Аксенов, Анат. Рыбаков и… жена артиста Филиппова, старуха из Л-да, автор "Мальчика из Уржума"…
9 мая с утра до ночи ликованье – утром встречали "Грузию" и пили на борту до трех, а вечером в столовой кутеж – день рождения Булата. С утра до вечера он пел под гитару – и на корабле, и в столовой. Вечером много тостов, потом Белла читала стихи".
Читал стихи и капитан "Грузии", друг и приятель многих Толя Гарагуля. Не свои, понятно, – кажется, Поженяна. Но между теплоходом и ужином был еще и обед.
Утро показалось прохладным, и мы с Инной надели замшевые куртки. Когда-то они были в моде, и я в шестьдесят пятом привез их из Праги, – Инне получше, себе попроще: денег не хватило. А за обедом стало тепло, мы их сняли и повесили на спинки стульев.
Обедали долго, – то к нам кто-то подходил, то мы к кому-то подходили. Наконец столовая почти опустела. Инна уже ушла. Я тоже встал, надел куртку и начал спускаться. Вдруг замечаю, что многие как-то странно на меня поглядывают – с недоумением, с изумлением. Я проверил, все ли у меня в порядке в одежде. Вроде да. И тут, скосив глаза влево, я обнаружил на своей куртке золотую звездочку. Да, да, Золотую Звезду Героя Советского Союза. Выпил я, конечно, порядочно, но не настолько…
Люди после обеда не спешили расходиться, стояли группками, общались. Я издали заметил высокого Галлая и, сопровождаемый потрясенными или ироническими взглядами, подошел к нему: – Ну, Марк, и шуточки у тебя!..
Он повинился: – Понимаешь, Костик, я ошибся. Я хотел поместить Звезду на куртку Инночки…
Я засмеялся и ответил: – По-моему, такими, как ты, и должны быть истинные герои.
Два эпизода
Было это лет тридцать назад или больше. Позвонил очень молодой женский голос. Педант скажет, что голос не может звонить. Стоит ли вступать в дискуссии?
Голос, волнуясь, попросил о встрече. Я, естественно, поинтересовался – для чего? Объяснит не по телефону. Дело очень короткое, хотя и важное для нее. Я: но все-таки? Мнется. Наконец предлагаю увидеться завтра в вестибюле писательского Клуба. Едва вошел, дежурная говорит: вас ждут.
Молоденькая девушка вскакивает и начинает, краснея и сбиваясь, что-то лопотать. Наконец выясняется: у одного хорошего мальчика послезавтра день рождения. А он очень любит мои стихи. Она случайно достала мою книжку, которой у него нет, и просит, если можно, чтобы я ему ее надписал. Я спрашиваю, как зовут мальчика, и делаю надпись. Она сияет. Я интересуюсь, почему она так секретила свою просьбу. Отвечает: боялась, что я сразу откажу.
Я говорю напоследок: скажите своему мальчику, что у него хороший вкус, и это касается не только стихов. Она благодарит и смеется.
И еще. В 1995 году у Булата вышла книга прозы "Упраздненный театр". Они с Олей решили событие отметить – дома. Пригласили трех издателей и мою дочь Галю – художника этой книги. Ну и меня – как старого друга и по совместительству отца художницы. Сидели допоздна. Когда спустились в метро, там уже было совсем пусто.
Издатели сходили на остановку раньше нас. Вот они вышли, и мы остались в вагоне вдвоем. Но в последнюю секунду, раздвигая плечищами закрывающиеся двери, в вагон вломился здоровенный малый, лет под тридцать. Он уселся прямо напротив нас, поставив у ног большую сумку. Обвел глазами вагон и остановил внимательный взгляд на мне. Галя потом сказала, что ей стало неприятно.
Он смотрел некоторое время, потом сунул руку в сумку, достал бумажный литровый пакет апельсинового сока и протянул через проход мне. Я развел руками: в чем дело? Но он энергично тряс пачкой: это вам, и что-то говорил, но не было слышно за грохотом состава. Галя сказала: бери. Я взял и выразил жестом благодарность. Тогда он вынул из сумки толстую книгу, тоже протянул и, улыбаясь, показал рукой: автограф. Я расписался, вернул – и тут наша остановка.
Он махал нам, когда мы уже были на перроне. Жаль, издатели сошли раньше. А книга – "Братья Карамазовы".