В мое время - Ваншенкин Константин Яковлевич 5 стр.


Колдовство

В жизни Юрия Трифонова очень многое было связано с Тверским бульваром – появился на свет в родильном доме близ Никитских ворот, пять лет жил в детстве на Тверском, 17, потом учился в Литинституте (д. 25), со временем вел там семинар. А в соседнем особнячке под тем же номером долго размещался журнал "Знамя", где Юра не раз печатался.

Память из младенчества: "…в стороне чернел, как башня, громадный человек по имени Тимирязев"… "Дребезжание трамвая – первое, что долетает до меня из сырого снежного мира".

А далее – черным по белому, как под наркозом: "Все тут с чем-то и как-то связано. Ну вот, например, трамвай – ведь это тот самый, который отрезал голову булгаковскому Берлиозу. Здесь, рядом с памятником Тимирязеву, Аннушка пролила на рельсы роковое масло, на котором бедный Берлиоз поскользнулся".

То есть как?

У Булгакова не раз повторено: "на Патриарших прудах", уточнено: в "аллее, параллельной Малой Бронной улице". И наконец: "трамвай, поворачивающий по новопроложенной линии с Ермолаевского на Бронную". Куда уж точнее! И лишь значительно позже, когда Иван Бездомный гонится за преступной троицей, они оказываются, после Патриаршего переулка и Спиридоновки, именно у Никитских ворот, где "шайка решила применить излюбленный бандитский прием – уходить врассыпную", и кот, как вы помните, укатил, прицепившись сзади к трамваю.

Трифонова, конечно, сбила с толку Аннушка. Но не та, булгаковская, а другая, в кавычках. "Аннушка" – так Москва называла трамвай "А", ходивший по Бульварному кольцу мимо трифоновского дома и памятника Тимирязеву. Это слово привычно помещалось в его ушах и вдруг вывалилось.

Но ведь Трифонов! – такой наблюдательный, рассудительный, привыкший все анализировать, наконец, такой московский, – как он мог столь неправдоподобно ошибиться? Еще и философствует на эту тему: "Трамвая давно нет на Кольце. Головы отрезаются другим способом".

Да и масло Аннушка пролила у Булгакова не "на рельсы", а на булыжник, по которому поскользнувшийся Берлиоз и съехал на рельсы.

Но все-таки нет, не Аннушка ввела Трифонова в заблуждение. Такие чудеса не по ней. Ему заморочила голову воландовская компания, а может, и сам мессир, во всяком случае эта история, эта книга. Нечто подобное временами случалось не с ним одним.

Хотя, впрочем, у Юры и еще бывали труднообъяснимые шахматные просмотры: "…для образа Лены Медовской я использовал всех своих знакомых этого рода"… (из письма читателю).

Две няни

Макс Бременер, однокурсник Трифонова, жил много лет на Тверском бульваре. Трогательный, суперинтеллигентный, сугубо домашний, из потомственной профессорской семьи. Обожал Юру. Однажды сказал: никогда не думал, что моим любимым писателем будет мой же однокурсник.

Он написал воспоминания, где Трифонов изображен очень точно и узнаваемо. Вот оттуда выступление Ю.Т. на семинаре Паустовского: "меня, признаться, смущает, что у мальчика в новых рассказах Бременера есть няня. Это бросает тень на семью, изображенную автором, мешает нам, откровенно говоря, отнестись к ней с симпатией. Даже, может быть, заставляет на миг почувствовать неприязнь к автору". (Макс признается в воспоминаниях, что записывал за Юрой, потому-то теперь я просто слышу Трифонова и эти его "признаться", "откровенно говоря ".)

Паустовский ехидно просит выступающего развить мысль. Трифонов "продолжает с каким-то затруднением, однако внятно: няня, на мой взгляд, черта старого быта. И она вряд ли совместима… вернее, просто несовместима с бытом новым".

Позднее, в очерке "Бульварное кольцо", Ю. Трифонов напишет о своем раннем детстве (тоже на Тверском бульваре, еще до Дома Правительства): "Нянька Таня, собираясь со мной погулять, спрашивала у мамы: "Куда иттить: к энтому Пушкину или к энтому Пушкину?" (один из Пушкиных, понятно, Тимирязев).

Юра, сын крупного партийного и советского функционера, имел, разумеется, и няню, и языкам его дома учили. Но – отца расстреляли, мать сослали, и он о той, другой, жизни как будто забыл и даже делал такие замечания. Потом былая жизнь очнется в нем отчетливо и подробно.

Сопоставления

Юрий Трифонов в 1980 году (за полгода до своей смерти) написал статью к 600-летию Куликовской битвы – "Славим через шесть веков" – и, чуть ли не единственный среди тех, кого я читал на эту тему, нарисовал картину не только Руси XIV века, но и Европы. Там ведь тоже происходили тогда бурные события.

Он пишет: "Спустя столетия все видно просторнее. Да что же было? В Италии только что ушли из жизни Боккаччо и Петрарка. Во Франции кипела Жакерия, в Англии проповедовал Джон Виклиф, воспитанный на Роджере Бэконе, предтеча реформации, считавший, что "опыт – главный метод всякого знания", и Чосер писал свои "Кентерберийские рассказы". В Праге и Кракове открылись университеты". И далее: "А русский народ не знал о сонетах к Лауре и не слышал о "Кентерберийских рассказах", но, возможно, его страдания связались с ними – с рассказами и сонетами – какой-то другой, отдаленной и незримой петлей".

А? Привлекательно выглядела эта естественность и широта трифоновского взгляда и интересов.

Впрочем, я порой тоже связывал для себя разные факты и события, общественные и личные, правда, гораздо более близкие ко мне по времени: годы рождения поэтов конца прошлого века (Ахматовой, Маяковского, Есенина) с возрастом их рядовых сверстников, например , своего отца. Это сразу превращало то время в осязаемую реальность.

Трифонова привлекает также неискоренимая память, оставленная былыми событиями в самом языке. Он пишет: "Мамаево побоище". От многовекового (шестивекового. – К. В.) употребления словосочетание это стерлось, потускнело, оплыло, как древний пятак, из него вытекла кровь и отлетел ужас. "Ребята! – говорят родители детям. – Что вы здесь Мамаево побоище устроили? А ну, прекратите сейчас же!" Но сохранились другие слова: ярлык, ясак, аркан. И в них железный стук, рок, нет спасения".

Это слишком – и в "ярлыке", и в "аркане" тоже давно нет ничего страшного. Так же как утратила первоначальный смысл сохранившаяся поговорка: "Незваный гость – хуже татарина". Теперь она, разумеется, не против татар, которых традиционно уважают как прекрасных работников, за что бы они ни взялись. Это приобрело более широкий смысл: "хуже катастрофы" и преобразовалось в наше время в "хуже войны" (шутливо – о теще).

Даже Ордынка, где подолгу жила у Ардовых "татарка" Ахматова, мало кому в Москве напоминает об Орде.

Смерть Нины

Осенью 1966 года скоропостижно умерла Нина Нелина – жена Юрия Трифонова. Это случилось на литовском курорте Друскининкай (в ту пору чаще говорили: Друскеники), куда ей втемяшилось поехать отдыхать одной. Впрочем, разлучаться было им не впервой. Она, певица, немало гастролировала, побывала даже на Северном полюсе, на дрейфующей станции, о чем сохранились документальные кинокадры, а он многократно мотался на злополучный туркменский канал, о котором писал роман. Да еще на международные спортивные соревнования. В то лето он как раз посетил чемпионат мира по футболу в Англии.

За несколько дней до последнего ее отъезда мы были у них в гостях – мы с Инной и Андрей Петрович Старостин. Инна Гофф написала об этом в воспоминаниях о Трифонове. "Перед ужином мужчины смотрели какую-то спортивную передачу по телевизору. Мы с Ниной уединились у Юры в кабинете"… "Она жаловалась на нездоровье, говорила, что очень устала"… "Нина говорила: – Отказалась ехать в Коктебель с компанией, вот еду одна… Героиня, правда?.."

Трудно понять, почему о ее смерти написано столько неточного, не говоря уже об откровенной чепухе. Даже люди вполне серьезные допускают нелепые ошибки. Особенно это касается вопроса: кто поехал с Юрой за ее телом? Есть и утверждения, что он никуда не ездил, а вместе с другими ждал гроб у мотеля на Минском шоссе.

Дело же было так. Она прибыла на затихающий осенний курорт, сняла комнату в литовской семье, стала лечиться в поликлинике, принимать ванны. Но болело сердце. Она позвонила Юре и попросила его приехать. Он утром на такси поехал во Внуково, взял билет в Вильнюс, – тогда это было просто. На автобусе добрался до места, легко нашел дом, вошел и увидел Нину мертвой. Она, одетая, лежала на кровати. Тут же находились растерянные молодые хозяева.

В это утро она была в поликлинике. "Красивая, изящно одетая, цветущая на вид женщина. Она не выглядела больной. Ей измерили давление и отпустили домой. Вернувшись из поликлиники, она налила воды в чайник, хотела поставить его на плиту. И упала…" (Инна Гофф)

Все эти подробности Юра рассказал потом и не подряд. Кто-то предлагал ему даже подать на врачей в суд.

Не помню, был ли телефон у хозяев. Но Юра, как во сне, побежал на переговорный пункт. Господь надоумил его позвонить Слуцкому – никто бы не сделал все более четко, разумно, решительно. Он связался с Юстинасом Марцинкявичюсом, и тот, пользующийся в Литве всеобщей любовью и колоссальным влиянием, тут же организовал необходимое.

Юрка провел на переговорном всю ночь. Что он там делал – не помнил. Еще звонил кому-то? Может быть. Вернуться на квартиру не было сил.

А Слуцкий сделал еще ряд звонков.

"…среди дня раздался телефонный звонок. Звонил Борис Слуцкий. Он сказал: – Умерла Нина Нелина… – И повесил трубку. Возможно, сказал еще что-то, но я услышала только это." (Инна Гофф)

Юру до самой Москвы сопровождал в такси (они ехали через Минск) молодой высокий литовец, хозяин квартиры. Он объяснил с гордостью, что его попросил об этом Юстас (так они называют Марцинкявичюса). Потом мы быстро собрали ему денег на обратный билет.

В салоне "Волги" белели две пышные домашние подушки. Юра вылез измятый, распухший от слез и бессонных ночей, обнял дочку Олечку и подвел к малолитражному "УАЗику", где двери с задней стороны. Там находился гроб. Юра сказал: – Это уже не мама…

Но подняли крышку… Нина, казалось, даже не изменилась, как это случается со скоропостижно скончавшимися.

Через полтора года Юрий Трифонов написал небольшой рассказ "В грибную осень". Это один из лучших его рассказов, а, может быть, и самый лучший. Настоящая классика.

Каждому школьнику известно, что писатель часто отдает своему персонажу не только собственные мысли или подробности биографии, но и острейшие психологические коллизии, душевные потрясения, которые просто невыносимо писать о себе самом.

Героиня этого рассказа Надя приезжает из города на дачу и обнаруживает там внезапно умершую мать. И Трифонов отдает Наде свое – без остатка.

"Темный ветер гнал Надю по шоссе. Она бежала на станцию звонить в Москву. Навстречу шли люди только что с поезда, нагруженные сумками, свертками, портфелями – из другого мира, где можно идти медленно, можно быть усталыми. Некоторые из них с изумлением смотрели на Надю. Что-то было в ее лице, заставляющее их смотреть: может быть, она шевелила губами."

Наконец она звонит. "Надя не понимала, говорит она тихо или кричит. Когда она вышла из кабины, к ней подошла незнакомая женщина и, глядя ей прямо в глаза, сказала твердо: "Выдержать, выдержать!.."

Такое нельзя придумать, можно лишь испытать. Или еще: "Только одна фраза, сказанная ею самой, как только она прибежала на почту, врубилась в сознание: "Девушка, мне нужно срочно Москву: умер человек." Почему она назвала маму человеком?.."

Потом я в течение месяца или более бывал у него по несколько часов в день. Порою вернешься домой, а он опять звонит, спрашивает, смогу ли приехать. И я ехал на такси – через центр или через Фили, Пресню.

Он был в совершенно разобранном виде, часто коротко плакал. Я не пытался отвлечь его, даже читал стихи Тютчева "об этом" и говорил, что пережить, вероятно, можно все. Ведь я не ведал о собственной грядущей судьбе. Ну и просто толковали о чем попало или молчали.

Не хочу сказать, что я бывал там один. С ним жила дочка, часто появлялись мать, сестра Таня. А ее муж, строивший в то время диковинное для Москвы здание СЭВа, предлагал показать нам его изнутри: уже пробно начали ходить лифты. Но Юрке было, конечно, не до этого.

Еще помню Лену Николаевскую, как всегда пытающегося острить Левку Гинзбурга, Иру Снегову… А двоюродный брат Юры – Гошка Трифонов (многие знают его по псевдониму Михаил Демин), сын Е. А. Трифонова, Юркиного дяди Жени, виртуозно рассказывал всякие забавные байки о бараке и зоне, где он побывал в свое время по уголовке. Юра даже смеялся.

Однажды днем зашел живший поблизости Миша Луконин, принес бутылку. Должен заметить, что Трифонов (я ведь знал его много лет) раньше частенько бывал не прочь выпить, но теперь не проявлял к этому интереса, отказывался.

Мы сидели на кухне. И вот странно: через тридцать лет (!) написались у меня стихи "Луконин и Трифонов. 1966". Ими и закончу.

Миша сказал: – У меня умерла она тоже,

И я остался один средь пустого угла…

Юрка ответил: – Да нет, это так непохоже.

Можно ль сравнить! От тебя она просто ушла…

Хмурой ноябрьской порой, в обоюдной печали,

Перед бутылкою сидя и слезы лия,

Здесь, на Песчаной, друг друга они утешали,

И, сострадая, при этом присутствовал я.

Слово о Слуцком

Мы были с ним на "ты". Это немаловажная деталь: многие всю жизнь оставались с ним на "вы" – не только, скажем, Винокуров, но даже товарищ еще с довоенных времен – Левитанский.

Ифлийцы, литинститутцы предвоенной поры, уже с самого начала формировались как некая общность с едиными вкусами и пристрастиями. Их кумирами, учителями были не Пастернак и Ахматова, а Асеев, Сельвинский, Луговской. В этом, как мне кажется, наблюдалась и некоторая нарочитость, односторонность.

Слуцкий был из тех, кто не просто уцелел на страшной войне, но кто был рожден ею – как некая компенсация выбитого напрочь поколения.

Тогда, после войны, многие поэты открыто и регулярно пили: Твардовский, Смеляков, Светлов, Шубин, Фатьянов… Но особенно это относилось к сверстникам Слуцкого. Одним это помогло, дало возможность расслабиться, других погубило. Сейчас мои слова могут кому-то не понравиться, но если посмотреть правде в глаза, придется признать: это было поколение мужественных алкоголиков. Недогонов, Наровчатов, Луконин, Самойлов, Соболь, Львов, Левитанский, Глазков и др. Сбавить обороты так и не сумел никто. Смогли бросить, завязать Дудин и Орлов, но такое, как известно, тоже не идет на пользу.

Так вот, по сути, единственным непьющим поэтом из этой генерации был Слуцкий. На него смотрели как на чудо.

Он был очень чистый, не только в том смысле, что от него невозможно было услышать т.н. ненормативной лексики. Он был наивен в своей положительности, доверчивости, гипертрофированной честности, идейности. Он был слишком правильный, что иных порой немного утомляло. Но ведь именно здесь – парадокс, загадка, феномен Слуцкого! В стихах он оказался неизмеримо разнообразнее, раскованней, т.е. выглядел не совсем похожим даже на самого себя. Да и стих его иногда представлялся несколько непричесанным, неотработанным, что на деле, конечно, не так.

Он умел вводить в заблуждение. Скажем, знаменитейшее его стихотворение "Физики и лирики" многие восприняли как противопоставление одних другим. Как факт и тогдашнюю ситуацию. Но ведь в момент написания стихов "лирики" ни в каком "загоне" не были. Наоборот. К ним наблюдался огромный, даже восторженный интерес , и прежде всего именно со стороны "физиков" (в эту метафору Слуцкого входят, разумеется, представители и других естественных наук, и "технари" тоже. Хотя физики, может быть, в большей степени). Тогда подобное никого не удивляло. Среди моих верных поклонников были такие, например, выдающиеся личности, как Нобелевский лауреат физик И. М. Франк или "вертолетчик" М. Л. Миль. Зачем-то им это было нужно. И не только к стихам живо тянулись тогдашние "физики", но и к живописи, театру.

Однако Слуцкий словно предвидел и уже предсказывал грядущее равнодушие общества к искусству.

Главным в нем была его полная внутренняя раскрепощенность. Он писал: "Политработа – трудная работа", и это не шокировало и не шокирует (меня) сейчас, ибо это абсолютно естественно для него, и этому веришь. Он сам был человеком веры, в отличие от воинствующих безбожников, стоящих со свечками в Елоховском соборе. Только вера была у него другая, не церковная.

В моей книге воспоминаний "Писательский Клуб", кроме большой главы о Борисе, есть еще маленькая главка "Слуцкий и Искандер". Фазиль рассказал когда-то, как шел с ним по Ленинградскому проспекту (было по дороге) и с колоссальным интересом и пиететом слушал Слуцкого. В какой-то момент тот неожиданно спросил: – Вы член партии?

Получив отрицательный ответ, Боря промолвил сухо и твердо: – Тогда я не смогу с вами об этом говорить…

Именно его заявленная дисциплинированность сыграла с ним в жизни злую шутку.

У него был огромный диапазон общений, основанный на жадном интересе к людям и заданном желании быть объективным. Он поддерживал (при мне) столь разных художников, как В. Сидур и И. Глазунов, – не одновременно, конечно. Он был близок со знаменитыми стариками и безвестными юнцами. Помогал тем и другим.

Он был в жизни очень хороший, лучше всех. И все это понимали – даже те, кто его не любил. О других говорили: Мишка Луконин, Сашка Межиров, Юрка Левитанский. Нельзя было представить, чтобы кто-нибудь сказал: Борька Слуцкий.

Еще отмечу: он был не испорчен. Ничем.

Он был, как никто, цельной натурой. Например, Твардовский бывал обворожителен и – резок, неприятен. Смеляков мог источать нежность и крайнее хамство. Порой Луконин, и особенно Наровчатов, бывали капризными, важными, подчеркивали и ценили свою сановность.

Яркая общественная сущность Слуцкого не была оформлена номенклатурно. В этом тоже состояла его привлекательность. Он сложился как прекрасный поэт вопреки логике и обстоятельствам. Все было против него, но он этого просто не заметил.

Верность и измена

Во время нашей войны, помимо боевых, строевых, появились пронзительные лирические песни – о своем, сокровенном, самом личном. Их пели и уж во всяком случае знали все – в землянках, блиндажах, эшелонах, госпиталях. Их пел измученный и готовый к новым лишениям тыл. Они были необходимы, без них невозможно себе представить войну. "Бьется в тесной печурке огонь…", "Огонек", "Темная ночь" и еще другие. Появление этих, по сути, официально признанных песен полностью совпало с потребностью воюющего народа. Но существовали еще песни и неофициальные, так называемые вагонные, тоже берущие за душу.

Так вот – самое главное! – все официальные песни были о верности в любви, все неофициальные – о неверности, об измене. И в тех, вторых, тоже была жгучая потребность, ибо в них тоже заключалась жизнь.

Их сюжеты были сентиментальны и жестоки: солдат, изувеченный, беспомощный, просит жену пожалеть и принять его. Жена отказывает, объясняя решение своей молодостью. Почти всегда в песне фигурировал и ребенок ("но стояли в конце караку ’ льки"), принимающий сторону отца.

Случались закрученные варианты: солдат-калека просит у жены милосердия, но не получает его ("я девчонка еще молодая и о прошлом прошу позабыть"). Однако вскоре выясняется, что он здоров, "орденами по грудь награжден" и вообще – "Я хотел тебя только проверить. Все! Характер поня ’ л теперь твой". В песне, разумеется, присутствует и мальчик.

Назад Дальше