Мы порешили, что в Москве я отыщу Лилю Попову-Яхонтову и передам ей записку от Осипа Эмильевича.
Поезд уходил рано утром. Тихо постучали Рудаковы, Лина Самойловна тоже возвращалась домой, в Ленинград. Мы отправились на вокзал. Мандельштамы не поехали меня провожать, не простились со мной, не встали, не проснулись.
Это давало мне полное моральное право не выполнять поручения Мандельштама. Но он не осмелился писать Лиле Поповой, пересылая по почте, и я не могла не передать письмо от ссыльного.
Попова жила по тем временам очень далеко, где-то за Савеловским вокзалом. Я давно еще слышала от Нади, как Лиля живет с Цветаевым в маленькой комнатке, где помещается один рояль. И она лежит по целым дням на этом рояле и думает: готовит очереди постановку. Она всегда оставалась режиссером и литературным сотрудником Яхонтова.
Но застала я совсем другую картину. Меня впустила соседка. Она объявила, что Лиля уехала на свиданье к мужу в лагерь. Он уже давно осужден.
Женщина, видимо, была очень доброй и помогала Лиле. Она рассказывала, как они с Лилей собирали посылки для Цветаева, которые она же отвозила в какие-то маленькие города на почту, какие замечательные варежки связала она Цветаеву, Лиля повезла их ему. Касалась прочих подробностей специфических забот жены каторжника.
Мы как-то сразу почувствовали доверие друг к другу, но оставить у нее записку ссыльного Мандельштама для отсутствующей Лили, особенно при ее обстоятельствах, я не решилась. Придя домой, я сожгла это письмецо. Предварительно я заглянула в него. Своим изящным пластичным почерком Осип Эмильевич писал: "…Лиля, если Вы способны на неожиданность, Вы приедете…"
Срок ссылки Мандельштама кончился в мае 1937 года. Они вернулись в Москву. Я бывала у них часто. Опять оставалась с Осипом Эмильевичем вдвоем.
Несколько человек его сразу навестили в Нащокинском. Однажды я отворила по звонку дверь. На пороге стоял мой бывший школьный товарищ Илья Фейнберг. Теперь он стал профессиональным литератором, автором документальной книги об империалистической войне "1914-й". Но больше всего он интересовался Пушкиным, что позволило ему после Отечественной войны занять одно из ведущих мест среди советских пушкинистов. Осипа Эмильевича он застал лежащим в кровати. Тем не менее радостно поприветствовав "возвращенца", Илья Львович завел с ним разговор о "Пушкине" Ю. Н. Тынянова. Мандельштам читал первые части этого романа в Воронеже и восхитил Фейнберга своими неповторимыми суждениями об этом незавершенном труде Тынянова. Надежда Яковлевна, боясь перевозбуждения Осипа Эмильевича, стала считать ему пульс, а мы с Ильей, уйдя в другую комнату, еще поговорили о судьбах наших школьных товарищей.
В один из этих первых дней Осип Эмильевич стоял лицом к окну возле тахты, собираясь лечь. Вместо этого стал говорить о Москве. Она его тревожила. Чего-то он здесь не узнавал. Об ушедших и погибших друзьях он не говорил. Так все делали. У каждого такие утраты падали на дно души, и оттуда шло тайное излучение, пропитывавшее все поступки, слова, смех… Только не слезы! Такова была специфика тех лет.
Осип Эмильевич стал говорить о московских встречах. Это была блестящая импровизация. Мне запомнилось:
– … и загадочный Харджиев с большой головой…
Успокоившись, Мандельштам заговорил в раздумье:
– И люди изменились… Все какие-то, – он шевелил губами в поисках определения, – все какие-то… какие-то… ПОРУГАННЫЕ.
С такой грустью сказал. От самого сердца.
Анна Андреевна приехала. Она остановилась у Софьи Андреевны Толстой-Есениной в одном из Пречистенских или Остоженских переулков.
Я пошла ее провожать от Мандельштамов. Мы зашли в дом, остались одни в комнате, отведенной Анне Андреевне. Она прилегла на диван, потом сама предложила мне записать какие-нибудь свои стихи (в первый раз за все время нашего знакомства). "Ну, что вы хотите?" Я попросила "Музу", "Если плещется лунная жуть" и "От тебя я сердце скрыла". Она вырвала из альбома лист и на трех его страницах написала карандашом эти три стихотворения, пометив: "Переписано 10 июня 1937 года, Москва". "А на четвертой странице я вам напишу вот что", - предложила она. Это было "Заклинание". Я не знала этого стихотворения. Она поставила дату: "15 апреля 1936 г." и объяснила: "Это пятидесятилетие Гумилева".
Когда я вернулась к Мандельштамам, они меня расспрашивали. Я показала автографы Ахматовой. "Не могли попросить новые стихи, - с презрением сказала Надя. - Это все известные". Осип Эмильевич возразил: "Нет, "Заклинание" - новое". "Да, но…" - и Надя сказала что-то пренебрежительное. Осип Эмильевич не соглашался. Вот, я вспомнила, как можно определить его интонацию в таких случаях: он говорил с уважением, важно подтверждая свои слова легким киваньем головы.
Я застала его в пижаме, на тахте, Надя уходила. Мы остались вдвоем.
Он весь светился и прочел целиком "Стихи о неизвестном солдате". Потом попросил меня записывать под его диктовку.
– Знаки препинанья можете не ставить: все само станет на свое место.
Он сидел на тахте в своей любимой позе, скрестив ноги по-турецки, и диктовал. Вторая главка начиналась со строк: "Будут люди холодные, хилые Убивать, холодать, голодать". Вообще вся нумерация глав была не такой, как принята сейчас. Строк про Лейпциг и Ватерлоо не было совсем. Очевидно, Мандельштам считал, что они перегружают поэму.
Когда дошел до стиха "Ясность ясеневая, зоркость яворовая", перебил сам себя: "Ах, как хорошо!…
Ясность ясеневая, зоркость яворовая
Чуть-чуть красная мчится в свой дом,
Полуобмороками затоваривая
Оба неба с их тусклым огнем.
- Ах, какой полет… какое движенье!.."
Все так же сидя по-турецки, он скакал на пружинном матраце и повторял, жмурясь от удовольствия: "ясность ясеневая…", "чуть-чуть красная мчится в свой дом…" бравурно, концертно, твердо, глядя мне прямо в глаза:
В ненадежном году, и столетья
Окружают меня огнем!
Он умел завершать чтение своих стихов апофеозом.
Потом он попросил меня прочитать весь текст вслух.
– Вы хорошо читаете, - сказал он, - и мне не хочется это забывать.
Это будет окончательной редакцией, - решил он, подписал "О. М. май 1937 года и отдал мне.
Увы! Авторизованный список "Стихов о неизвестном солдате" пропал у меня во время войны вместе с принадлежащим мне экземпляром "Возмездия" Блока с интереснейшими пометками Мандельштама на полях и с книгой его статей "О поэзии". Все это взял у меня С. Б. Рудаков, но в августе 1943 г. его арестовали, и спрашивать уже было не с кого.
И опять такой же вечер.
Осип Эмильевич снова лежит на тахте, но взгляд у него застывший. Я сижу напротив, разговор наш еле цедится. Наконец он произносит:
– Понимаете? Кто-то прислал мне новую итальянскую книгу об архитектуре. А ведь в Италии фашизм…
Он беспокойно о чем-то размышляет.
– По-настоящему я должен пойти в ГПУ и сообщить об этом. Что вы так на меня смотрите?
Глаза у него совершенно стеклянные, как тогда, когда он приехал из Чердыни.
– А разве вы не пошли бы в ГПУ, если бы, например, узнали о политическом заговоре против нашей страны? Или военную тайну фашистов, которая угрожает нашему государству? Конечно, пошли бы. Да, да… Вы и сейчас можете пойти… Да! В ГПУ должны пойти вы. Вы скажете: "Поэту Мандельштаму присылают из фашистской Италии литературу. Он не знает, кто ему подбрасывает эти книги. Это - провокация. Нужно принять меры, чтобы оградить советского поэта от…" - и т. д. и т. п.
Я слушаю его в смятении.
К счастью, в это время вернулась Надя. Я ушла, ничего ей не сказав о нашем разговоре, торопясь на последний трамвай.
Мне было ужасно тяжело. То Мандельштам назначает меня для хранения тайны его антисталинского стихотворения, то посылает в ГПУ делать сообщения. Но главное не в этом: тяжко было смотреть на поэта, до такой степени травмированного.
Наутро я проснулась с камнем на сердце. Что это ужасное было вчера вечером? Не успела я очнуться - телефонный звонок. То ли Надя, то ли Женя, не помню, срочно вызывает меня к Мандельштамам. Я решила, что Осип отправился в ГПУ и произошло нечто страшное. Но когда я примчалась в Нащокинский, я застала непонятную картину.
Осип Эмильевич сидит на стуле в костюме, при галстуке и ботинках, а Нади нет.
С небрежной улыбкой он обращается ко мне и говорит вкрадчиво:
– Понимаете, оказывается, я не имею права жить в Москве. Мы про это ничего не знали. В Воронеже, когда мне выдали паспорт, мне ни слова не сказали про какие-то там минусы (ограничения). Сегодня утром приходит милиционер и требует моего выезда из Москвы в течение 24 часов. Надя пошла в город… шуметь… собирать деньги… А мы с вами вот что сейчас сделаем. Мы выйдем на лестницу, и я упаду в припадке. Вы подымете крик, выбежите на улицу, будете стоять перед нашим подъездом и сзывать народ: "Безобразие! Поэта выкидывают из квартиры!! Больного поэта высылают из Москвы!!!" Я буду биться тут же в подъезде. В это время появится уже Надя… Ну, идем.
Я оторопела.
– Нет, я не могу, - бормотала я.
Он меня настойчиво уговаривал.
– Но почему же? - Осип начинал сердиться. - Симуляция - самый испытанный метод политической борьбы. Ну, идемте же…
– Нет.
– Вы - дура! - закричал Осип и стал тащить меня за руку. - Идем! Я покажу, что значит настоящая политическая симуляция!! Я покажу!!!
В это время влетела Надя. Весь ее вид выражал один грозный вопрос.
– Наденька, она не идет.
Надя бросила на меня негодующий взгляд.
Последующий разговор был быстрым, резким, непередаваемым, сразу забытым. Я ушла. Что было дальше в этот день, я не знаю.
После того, как на протяжении суток Мандельштам требовал от меня и похода в ГПУ с донесением, и участия в его "политической борьбе" с тем же ГПУ, я больше в этой игре не участвовала. Стало слишком очевидным, что Мандельштамы хотят иметь во мне не друга, не соратника, не почитателя поэта, а раба, полностью отрекшегося от своей личности и от своей жизни.
Вскоре я узнала, что они приняли решение, на которое мало кто отважился бы в то страшное время. Оно было основано на глубокой вере Мандельштама в могущество своего таланта, на своеволии его жены и на страстном желании обоих остаться в Москве.
Вероятно, разумнее было бы увезти Мандельштама куда-нибудь за стоверстную зону или в Старый Крым, где продолжала жить Н. Н. Грин, - а там уж настигла бы его судьба или миновала - неизвестно. Но в 1937 году болтаться по Москве и Ленинграду, без права жительства в этих двух городах, упрямо мелькать перед глазами насмерть перепуганных литературных деятелей или распалившихся от крови администраторов - было безумием для каждого, а для больного Мандельштама трижды безумием! Но Надя не могла противостоять стихийной тяге Мандельштама к легализации, а Осип был беспрерывно подстегиваем Надей в ее азарте авантюристки.
Осип с пафосом читал повсюду свою "Оду" Сталину, надеясь на ее успех у "вышестоящих". Но, кажется, эти стихи производили благоприятное впечатление только на Лилю Яхонтову. Она уговаривала Осипа Эмильевича обратиться к Сталину с покаянным письмом и грозилась сама послать такое письмо вождю, если Мандельштам этого не сделает. "И вы знаете, она может, она - такая", - в ужасной тревоге говорил мне Евгений Яковлевич. Он справедливо опасался, что в угаре арестов и казней напоминание об авторе страшной эпиграммы приведет к катастрофе.
Осип Эмильевич не понимал, что его торжественные большевистские стихи совсем не во вкусе тогдашних законодателей литературы. "И куда он лезет? Он им совсем не нужен, – сокрушался мой друг, - да и фамилия его им не импонирует". Под величайшим секретом он меня посвятил в тайну одного известного советского писателя, которому предложили в "Новом мире" переменить свою еврейскую фамилию на русский псевдоним.
Тем не менее устоять перед натиском одержимости Мандельштама было очень трудно. Это сказывалось и на случайных бытовых эпизодах. Евгений Яковлевич мне рассказывал, как Мандельштам заставил его тещу прервать свои занятия с певцами ("Она бросила своих певунчиков!!"), спуститься к малознакомым жильцам на нижнем этаже и попросить их дать возможность Мандельштаму позвонить по их телефону. Он был в таком отчаянии, обнаружив, что у Хазиных испорчен телефон, что строгая Мелита Абрамовна изменила всем своим привычкам, однако, вернувшись к себе, промолвила: "Он - сумасшедший".
Моя Елена описывала, как Мандельштамы приезжали к ним обедать и сколько тревоги они вносили с собой. Но хозяева быстро вовлекались в их ритм. Осип Эмильевич вел интересные застольные беседы о литературе, а Осмеркин гордился тем, что поддерживает гонимого поэта. Он сделал несколько его портретных зарисовок карандашом. Один из этих застольных набросков мне очень нравился, сходство с Мандельштамом было уловлено замечательно.
Иногда Мандельштамы как будто забывали о своих бедах и в противовес им пытались веселиться. Однажды днем зашли ко мне с приехавшей из Воронежа Н. Е. Штемпель, и мы вчетвером пили вино.
Ко мне они приходили только днем, нелегальных ночевок в квартире моего отца я не могла им предоставить.
Надя рассказывала, что у Шкловских домработница была так вышколена, что как только Мандельштамы входили, она тотчас кормила их, даже если хозяев не было. Вначале они и ночевали там нередко, но Василиса Георгиевна подсмотрела через занавеску, что на улице был установлен надзор за ними (а может быть, ей это показалось). Тогда Мандельштамы стали ночевать в Марьиной Роще, номинально у свояченицы Шкловского, так как она была там прописана, а фактически у Николая Ивановича Харджиева. Окна комнаты Наталии Георгиевны выходили на улицу, этаж первый, Мандельштамам было жутко там. Они переходили в девятиметровую комнату Николая Ивановича, он уступал им свою тахту, сам ложился на раскладушку.
Я шла к Харджиеву по пустынному Александровскому переулку. Было уже темно, на тротуарах слякоть, я шла по мостовой. Вижу - навстречу мне месит грязь Осип Эмильевич в черной меховой куртке, с высоко поднятой головой, а рядом плетется понурая Надя. Я окликнула их, поклонилась, но Надя посмотрела неопределенным взглядом, а Осип, не меняя положения головы и почти не шевеля губами, произнес: "Мы не знакомы, мы не знакомы".
"Однако это уж слишком, - подумала я, - опять Надины фокусы".
Но когда я вошла к Николаю Ивановичу, сразу все разъяснилось. Он открыл мне дверь с потемневшим лицом. "Они привели с собой шпика", - объявил он. Мандельштамы пришли к нему без предупреждения. Вскоре они заметили какую-то тень за окном - оно было низенькое и выходило во двор. Кто-то нагло заглянул через стекло в комнату. Николай Иванович быстро распахнул окно - какой-то человек не спеша отошел и скрылся за выступом дома. Мандельштамы посидели, посидели - не выдержали и ушли.
Я рассказала Харджиеву о нашей встрече. Мы поняли причину их странного поведения: они хотели оградить меня от внимания наблюдателя.
Это был последний раз, когда я видела Осипа Эмильевича.
Таким я его и запомнила: высоко поднятая голова, черный мех собачьей куртки у шеи, матовое лицо и цепкий полукосящий взгляд в полусвете фонарей.
Куда пошли Мандельштамы в тот вечер? - Не знаю. Они не раз еще ночевали в Марьиной Роще и, обнадеженные и довольные, уезжали от Харджиева в санаторий. Осип Эмильевич оттуда уж не вернулся, как известно, был там арестован, помещен в Бутырскую тюрьму, откуда был отправлен в пересыльный лагерь под Владивостоком. Описать это время невозможно.
В январе 1939 года я возвращалась из Ленинграда в Москву. Как мало времени прошло, а как все круто изменилось. В Ленинграде я прожила недели три как на пепелище. Осенью 1938-го Анна Андреевна разошлась с Пуниным; он завел себе новую подругу жизни. Лева был арестован, и его страшное дело еще тянулось. Анна Андреевна переехала в другую комнату пунинской квартиры. Я остановилась в Академии художеств в мастерской А. А. Осмеркина, но и из его друзей в Ленинграде тоже не осталось многих. И эти несчастья как бы отбрасывали тень на когда-то такую веселую мастерскую.
В Ленинград я поехала делать доклад в Пушкинском Доме о "кружке шестнадцати". Эти мои занятия Лермонтовым, переменившие мою судьбу, вначале были косвенно связаны с Мандельштамами. Б. М. Эйхенбаум остановился в Москве на их квартире в Нащокинском. Это было в январе 1936-го. Вместе с ними был А. И. Моргулис. Он познакомил меня с Эйхенбаумом, отсюда все и началось. Приглашение в Пушкинский Дом было, в сущности, большим успехом. Но он происходил на фоне всеобщего горя. Противоречия в этом нет. Вся моя работа была одушевлена чувством внутреннего сопротивления.
Я была в Ленинграде у Анны Андреевны в ее новой чужой комнате. В шкафу задвигался нижний ящик: мешали сухари, припасенные для посылок Леве. На полу валялся мешок. Я покупала какие-то консервы, куда-то ходила по поручениям Анны Андреевны. В мастерской Осмеркина было холодно.
От напряжения успеха, тоски, ленинградского климата, беготни я заболела и уезжала с очень высокой температурой. Попала в вагон, в котором возвращалась экскурсия Харьковского тракторного завода. Они пели хором революционные песни. Мне досталось верхнее боковое место, на которое надо было вспрыгивать. Голова у меня кружилась, я не могла взобраться. Попросила кого-нибудь поменяться со мною. Ни один бодрый парень не согласился. Всю ночь кругом храпели, а я стояла в проходе. Кто-то из жалости разрешил мне присесть у него в ногах на нижней полке. Чувствуя свое унижение, я согласилась.
В Москве моим единственным желанием было поскорее добраться до своей постели. Когда я отворила дверь нашей квартиры, в коридоре раздался телефонный звонок. Мама сказала: "Это, наверное, тебя. Николай Иванович звонит уже три дня подряд. Сегодня он уже звонил опять".
Да, это был Харджиев.
– Приезжайте немедленно.
– Я совершенно больна, только что вошла в дом.
– Приезжайте.
– Не могу.
– Эмма, приезжайте. Необходимо.
Я приехала.
На тахте лежала Надя.
Посылка пришла обратно. Осип Эмильевич умер.
Мы сидели целый день вместе. Надя иногда вставала, садилась на постели, что-то говорила. Рассказывала о Фадееве. Он заплакал, узнав о смерти Мандельштама: "Великий поэт погиб". Надя горько усмехнулась: "Не сберегли, а теперь преувеличивают. Ося – не великий поэт".
Харджиев пошел посадить меня в такси, с Надей оставался поэт Петников: он жил на юге, приехал в этот день в Москву, предполагал остановиться у Харджиева, но застал здесь Надю с ее сокрушительным известием.
Дома я свалилась и пролежала три недели. Как они там?
В Ленинград я послала два сообщения о смерти Осипа Эмильевича. Рудаковым я живописно изобразила мое положение в поезде и между прочим вставила фразу: "Надя овдовела". Сергей Борисович сразу разгадал, в чем дело, и сказал жене: "Мандельштам умер". Она никак не могла понять, как я могла такое страшное известие вставить в это бойкое письмо.
Анне Андреевне я написала то, что уже цитировалось: "Моя подруга Лена родила девочку, а подруга Надя – овдовела".
Надя уехала к Галине Мекк в Малоярославец.