В Москве Мандельштамы задержались дня на два, на три. Осип был в состоянии оцепенения, у него были стеклянные глаза. Веки воспалены, с тех пор это никогда не проходило, ресницы выпали. Рука на перевязи, но не в гипсе. У него было сломано плечо - последствие прыжка из окна второго этажа Чердынской больницы.
Пока Надя бегала оформлять документы в соответствующем управлении ГПУ, я оставалась с ним. Осип лежал на постели с застывшим взглядом. Мне было жутковато оставаться с ним вдвоем. Кажется, мы выходили гулять. Я повязывала ему галстук. Он кричал сердито: "Осторожно… рука".
Провожали их на вокзал Александр Эмильевич, Евгений Яковлевич и я. По дороге заезжали на Кузнецкий мост - выправлять еще какие-то документы. За нами шли, не скрываясь. Оттуда поехали на трамвае. Надя с братом сели с вещами на переднюю площадку второго вагона, а Осип Эмильевич, его брат и я стояли на задней площадке того же вагона.
Я еще не отдавала себе отчета, но уже заметила, что Мандельштам точным примеривающим глазом смотрит на мостовую, и не успела я сообразить, что он делает, как он, со своей подвязанной рукой, спрыгнул с трамвая на ходу. Справился он с этим прыжком великолепно и спокойно пошел через пыльную вокзальную площадь, замощенную булыжником, лавируя между машинами и телегами, Не сталкиваясь с людьми, суетливо тащившими к вокзалу свои мешки. Никто из нас не решился спрыгнуть вслед за Мандельштамом, мы не знали, что делать, и с облегчением вздохнули только на платформе, куда Осип Эмильевич пришел молчаливый и задумчивый. Прощаясь, он поцеловался со мной, и я старалась не задеть его больную руку. В вагоне у окна сидел плотный румяный блондин в фуражке с голубым околышем. Он не спускал с нас глаз.
Надя часто наведывалась в Москву, иногда задерживаясь здесь на три-четыре недели. Это было нужно для сохранения квартиры, поддержания старых связей, поисков литературных переводов и, по правде сказать, для отдыха от Осипа Эмильевича.
Первое время с ним было особенно трудно, когда Он еще не отошел от лубянского и чердынского шока. Оставлять его одного было нельзя. В один из первых Надиных отъездов на смену ей поехала ее мать, но решительно отказалась повторить этот опыт. Вера Яковлевна подробно описывала мне состояние и поведение Мандельштама в Воронеже. Из этого рассказа мне запомнились два эпизода.
Они шли куда-то вдвоем по городу. Было Жарко и пыльно. Осип Эмильевич был в пароксизме желчного раздражения. Он требовал, чтобы Вера Яковлевна шла быстрее, кричал на нее, ругался, а она не могла идти: башмак натер ей ногу. Какой-то прохожий обратился к нему с укоризной: "Эй, дед, ты что так лаешься со своей старухой?"
- Он думал, что я жена Осипа, а не теща, - с ужасом заключила Вера Яковлевна.
В комнате Осип Эмильевич долго стоял у окна и ничего не говорил. Вдруг он закричал: "Ласточка… ласточка…" - "Осип Эмильевич, что с вами?" - "А вы разве не видите? вот ласточка летит".
- Я посмотрела в окно, - продолжала Вера Яковлевна. - Никакой ласточки нет, вообще не пролетело ни одной птицы. Он - сумасшедший, я вам говорю, это - галлюцинации.
Бедная Вера Яковлевна. Со своим трезвым взглядом медика она не могла знать, что ласточка - протекающий образ в поэзии Мандельштама, главный в ее символике. Она не поняла, что в этой жалкой воронежской комнате Мандельштам призывал или оплакивал свою Музу ("Научи меня, ласточка хилая, разучившаяся летать").
Из Воронежа пришло письмо ко мне от Нади.
Какой там "особый код"? Хотя письмо было послано по почте, написано оно было тоном партийной директивы. Короткими односложными фразами до моего сведения доводилось: ей надо ехать в Москву на месяц по квартирным делам. Нужно заменить ее при Осе. Мама больна, больше быть в Воронеже некому, "так что, - писала Надя, - придется ехать вам ".
Ни одного человеческого слова - голый приказ. Полное равнодушие к моим обстоятельствам. Даже не равнодушие, а пренебрежение: ведь она знала, что я тревожусь за судьбу другого, более близкого мне человека, чем Осип Эмильевич, и тоже поднадзорного. Я простила Осипу Эмильевичу его поведение на следствии. Забыла о некоторых весьма ощутимых зазубринах в наших личных отношениях. Естественно, когда настали трагические дни, когда Наде так требовалось плечо друга, все было отброшено. Но это только стимулировало новые требования: "Придется ехать вам". А работа? Как же мне жить?
Я делилась своими волнениями с Диночкой Бутман. Она вызвалась поехать в Воронеж вместо меня. Не помню уж, как она прожила там в одной комнате с Осипом Эмильевичем целый месяц. У Нади впоследствии не нашлось ни одного теплого слова, обращенного к этой маленькой женщине.
Как только Надя приезжала в Москву, я ее навещала, и не только я, а все старые друзья, и она бывала у всех, у кого хотела. Я и сейчас, когда вижу маленькие мандарины, вспоминаю, как мы выбегали за ними в буфет Кропоткинского метро во время наш посиделок у Нади. У нее я ближе познакомилась с Харджиевым, который до ареста Мандельштама бывал у них редким гостем (чаще, когда приезжала Ахматова). Теперь он регулярно посещал Надю во все ее приезды из Воронежа. Он стал одним из тех, кто готов был оказывать Мандельштамам посильную материальную помощь. Я не знала об этом. Но однажды, когда Николай Иванович был крайне раздосадован ими (а Мандельштамы умели доводить до такого состояния ближних), у него вырвалось: "Если бы вы знали, что я продал, чтобы послать им денег, - первое издание Коневского!!!"
Надя привозила в Москву новые стихи Мандельштама, читала их, радуясь каждой строке и повторяя особенно ей полюбившиеся, например "Шароватых искр пиры", "Но мне милей простой солдат, Которому никто не рад " или "Мальчишка-океан встает из речки преснойИ чашками воды швыряет в облака ". Она читала стаккато в быстром темпе, но у нее не было музыкальности поэта, и Клычков однажды взмолился: "Не подражай Мандельштаму, читай просто, я так не понимаю". Как ни любил Клычков Мандельштама, но он неприязненно усмехнулся, когда Надя привезла стихотворение "Это какая улица? - Улица Мандельштама". Эти стихи казались ему нескромными. Он считал, что Мандельштам преувеличивает свое значение.
Нам, мне и Евгению Яковлевичу, вначале воронежские стихи не нравились, были непонятны. Я полюбила сразу только камские, особенно "День стоял о пяти головах". Я была без ума от этого стихотворения и читала ею всем своим друзьям. Но этот цикл мы воспринимали как уральский (Женя сказал: "Ему подарили Россию"). А первые чисто воронежские стихи казались нам либо перегруженными, либо риторическими и натянутыми. Лед пробил "щегол" ("Мой щегол, я голову закину"), которого я сразу ощутила как новую классику.
Надя рассказывала о работе Осипа Эмильевича в театре и на радио, о том, как радуют его приезжающие гастролеры-музыканты. Об этом свидетельствует шальное и виртуозное стихотворение - так называемая "Скрипачка". Зато она грубо насмехалась над приезжими, уклонявшимися от визита к ним. Она испытывала особое удовольствие, уличая в трусости писателей. У нее даже глаза светлели при этом. Однажды приехала в Москву почти ликующая: Эренбург, пробывший три дня в Воронеже, где он выступал, не зашел к ним
Она была недовольна Ахматовой за ее стихотворение "Воронеж": "Приехала к ссыльному поэту, а о чем написала? О памятнике Петру?.. О Куликовом поле?!" Вероятно, поэтому уже в пятидесятых годах Анна Андреевна приписала к своему стихотворению новую заключительную строфу "А в комнате опального поэта" и т. д. Я убеждена, что в 1936 году ее не было. Что мешало бы Ахматовой прочесть ее Наде в те годы? Анна Андреевна не могла напечатать ее в сборнике 1940 года "Из шести книг" по цензурным соображениям, но ближайшие слушатели знали бы трагическое заключение "Воронежа". В "Беге времени" стихотворение датировано 1936 годом, но о позднем происхождении последней строфы говорит и анализ текста.
Разве можно писать про живого поэта о надвигающейся на него беспросветной ночи? Ясно, что это написано ретроспективно.
А в комнате опального поэта
Дежурят страх и Муза в свой черед.
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.
Эта горькая ироническая интонация появилась у Ахматовой в стихах более позднего периода, когда и разговорная ее речь стала уснащаться бытовыми остротами, приближающимися к прибаутке: "Дежурят страх и Муза в свой черед ". И резкие ритмические перебои - все это признаки стиля "поздней" Ахматовой.
Мало того: изменился весь смысл стихотворения. Раньше оно печаталось со строчкой точек, заменяющей подразумеваемую пропущенную предпоследнюю строфу. Это умолчание объясняло, почему в последней строфе изменено глагольное время с настоящего на будущее ("зазвенят"). Тут подразумевается, несомненно, победоносная сила поэзии, противопоставленная беде, ознаменованной в первой редакции стихотворения строкам чек. Прошу сравнить:
Первая редакция:
И город весь стоит оледенелый,
Как под стеклом деревья, стены, снег.
По хрусталям я прохожу несмело.
Узорных санок так неверен бег.
А над Петром воронежским - вороны,
Да тополя, и свод светло-зеленый,
Размытый, мутный, в солнечной пыли,
И Куликовской битвой веют склоны
Могучей победительной земли.………………………………………..
И тополя, как сдвинутые чаши,
Над нами зазвенят сильней,
Как будто пьют за ликованье наше
На брачном пире тысячи гостей.
Вторая редакция:
И город весь стоит оледенелый,
Как под стеклом деревья, стены, снег.
По хрусталям я прохожу несмело.
Узорных санок так неверен бег.
А над Петром воронежским - вороны,
Да тополя, и свод светло-зеленый,
Размытый, мутный, в солнечной пыли,
И Куликовской битвой веют склоны
Могучей победительной земли.
И тополя, как сдвинутые чаши,
Над нами зазвенят сильней,
Как будто пьют за ликованье наше
На брачном пире тысячи гостей.А в комнате опального поэта
Дежурят страх и Муза в свой черед.
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.
Получается другое противопоставление. Выходит, что в стихотворении описана прогулка по Воронежу с каким-то другим лицом, с которым пережито ликованье природы, ощущение истории и родной земли, а в "комнату опального поэта" гуляющие только зашли, чтобы убедиться, что на него надвигается беспросветная ночь. По-моему, стихотворение испорчено. Желание сказать "в лоб" о судьбе Мандельштама привело не к прояснению текста, а к его двусмысленности.
Рукописей стихотворений Ахматовой, в частности "Воронежа", я не видела. Поэтому все сказанное здесь остается только догадкой.
Вскоре после описанных событий лета 1934 года меня сняли с работы в 24 часа и выдали отвратительную характеристику. Я мыкалась до 1936 года, когда устроилась в Литературном музее, но не на штатную, а на сдельную договорную работу. Как только я получила первые деньги, я поехала в Воронеж. Поездка была тяжелая, дорога длилась чуть ли не 36 часов, а может быть, и более. Я вспоминала недавнюю поездку Анны Андреевны к Мандельштамам. Провожали ее из Москвы Евгений Яковлевич и я. Он не догадался сразу при входе в вагон заказать у проводницы постель. Когда я спохватилась, ни белья, ни матрацев уже не осталось. Я с огорчением сказала об этом Анне Андреевне, прямо сидевшей на жесткой скамейке. Она ответила по-королевски небрежно: "Все равно".
На вокзале меня встретила Надя. Дома Осип Эмильевич спросил тотчас: "Надолго ли?" - "Да, - ответила я радостно, - на все майские праздники". - "На три дня?! Могли не приезжать!" Пауза. "Я думал, вы пробудете месяц, ну, недели три…" - "Но ведь я на работе, Осип Эмильевич". - "Вы не в штате".
Они жили тогда в неплохой комнате, недавно снятой в одном из лучших домов Воронежа, построенном для инженерно-технических работников. Это был новый кирпичный дом, трехэтажный. Квартира с удобствами, но ванна была покрыта простыней - жильцам не разрешалось в ней мыться.
Вторым жильцом был молодой человек. Главным его занятием была игра на бильярде. Его прозвали "артист". Мандельштамы подозревали, что он приставлен к ним для слежки. (А я так тщательно скрывала в Москве, что еду в Воронеж.) На второй день праздников он вернулся домой вдрызг пьяный. Надя с ним возилась, в конце концов уложила на кровать, сняв с него башмаки. "В ней есть что-то от бабы, а не от дамы", - одобрительно заметил как-то Николай Иванович Харджиев, говоря о Наде.
Улицы города были запружены гуляющими. Среди них не было ни одного интеллигентного лица.
На второй день Осип Эмильевич почувствовал себя плохо. Я была с ним у дежурного врача в поликлинике обкома в светлом, просторном полуподвальном помещении тоже нового дома.
Врач холодно и внимательно слушал речь Мандельштама. А Осип Эмильевич, подергивая верхней губой, пространно и наукообразно описывал свою болезнь. Слово "аорта" играло в этом монологе большую роль.
Познакомилась я у Мандельштамов и с Сергеем Борисовичем Рудаковым. К нему на праздники приехала из Ленинграда жена - Лина Самойловна Финкельштейн.
Осип Эмильевич был в сильном беспокойстве. Он рвался… куда-нибудь… Я потом всегда вспоминала этот день в Воронеже, читая стихи:
Когда на жесткие постели
Ложилось бремя вечеров
И, выходя из берегов,
Деревья-бражники шумели.
Ах, как это сказано! "Бремя вечеров". Олицетворение ссылки.
Вдруг влетело двое юношей, лет двадцати - двадцати двух. Отец одного из них был директором кооператива, т. е. попросту продовольственного магазина. У него была казенная машина. Мальчики поехали любоваться лозунгами, красными флагами, иллюминацией. Они пригласили поехать с ними Мандельштама. Осип Эмильевич весь загорелся, посовещался с Надей, но ответ был предрешен: он едет.
Вернулся он с прогулки в радостном возбуждении. Мальчики (их было уже четверо) поставили бутылку вина. Они попросили Мандельштама почитать и подскакивали от восторга, когда он с неистовым воодушевлением читал свои стихи: "Я скажу тебе с последней прямотой: Все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой". Он всегда читал это стихотворение как двустишия.
Третий день моего пребывания в Воронеже. Завтра утром я уезжаю.
Осип Эмильевич завел со мной решительный разговор.
Поскольку я не желаю оставаться дольше, я обязана сделать в Москве то, что сделала бы Надя, если бы я заменила ее здесь. Я должна пойти в ЦК партии и рассказать, как погибает в Воронеже Мандельштам. Ему не дают работы. Он умирает с голоду. Последнее было трудно изобразить, потому что как раз на праздники у Мандельштама были курица и сгущенное молоко. Так что у меня даже не могло быть непосредственного эмоционального порыва. Но не в этом дело. Как я могу пойти в ЦК защищать и требовать чего-то, если я не умела говорить даже с начальником отдела. Я упорно отказывалась. Это не действовало. Наконец я сказала то, с чего надо было начать:
– Да кто ж меня пустит в ЦК?
– Не беспокойтесь, - важно ответил Осип Эмильевич, - если вы только скажете, что приехали от поэта Мандельштама, вас сразу захотят выслушать.
– Может быть, но не в бюро пропусков.
– Ну, хорошо, - смилостивился Осип Эмильевич, - тогда пойдите к Ставскому.
Он начал меня учить, что и как я должна говорить генеральному секретарю Союза советских писателей. Предприятие это было совершенно безнадежным, потому что я и к Ставскому не сумела бы попасть на прием, а если бы попала в "Новом мире", где он был главным редактором, то при первой же его враждебной реплике, а она бы непременно была, я бы смешалась. Таким образом, я отказалась и от этого проекта.
– Может быть, вы боитесь? - спросил Мандельштам вызывающе.
– А хотя бы, - ответила я спокойно, но уже со сдержанной яростью.
– А-а-а, - хвастливо закричал Осип, оглядываясь на Надю.
Она стояла поодаль в берете и кожаной куртке, держа в руках пачку рукописей рабкоров и начинающих писателей (ей давали их на рецензии в редакции газеты "Коммуна"). Надя напряженно прислушивалась к нашему разговору.
- А-а-а, - хвастливо закричал Осип, посматривая на Надю. - Мемуары будете писать после моей смерти, а о живом поэте не думаете?
Я физически почувствовала, как бледнею от бешенства. Мемуары я пишу сейчас, через сорок лет, но тогда я об этом и не помышляла, потому что с Мандельштамами меня связывала душевная близость, а не историко-литературный интерес.
По мере того, как кровь отливала от моего лица, в глазах Осипа отражалось что-то вроде испуга.
– Наденька, оставь, - сказал он. - Я знаю Эммино лицо. Теперь она непреклонна. Надя с силой швырнула от себя пачку рукописей, они разлетелись веером по полу.
– Это государственное преступление - держать тебя здесь! - закричала она. - Я не могу заниматься этой ерундой…
Она потрясала поднятыми вверх руками, куртка ее распахнулась.
– Наденька, перестань, - властно сказал Осип. - Мне надо поговорить с Эммой. Мы остались вдвоем. Как обычно, после вспышки Мандельштам стал спокойным и ласковым. Он подсел ко мне:
– Я к вам неравнодушен… наш разговор тембрирует…
Все это означало, что Надя рвется в Москву, ее надо сменять, а с кем попало он никак не может оставаться, ему нужен человек близкий (Рудаков все-таки мужчина, это не то, да и отношения в этот период между ними были несколько натянутыми). О политической стороне дела, о моем положении он и думать не хотел. Тогда я наконец заговорила о его поведении на следствии, чего я себе не позволила ни разу при встречах с Надей в Москве. Но перед лицом все увеличивающихся требований Мандельштамов я решила поставить в конце концов точку над "i". Ведь уверенность в друге должна быть взаимной. Осип Эмильевич начал мне объяснять: "Вы же сами понимаете, что больше никого я назвать не мог. Не Ахматову же или Пастернака? О Кузине и думать было нечего, вы же знаете…" (Он имел в виду недавний арест Бориса Сергеевича и его поднадзорное положение.) "Ну, и Лева…" - многозначительно сказал он, играя на моем особенном отношении к Л. Гумилеву.
Довольно грустно узнать, что тебя заранее решили принести в жертву, чтобы спасти других. Я этого не сказала, конечно, но Мандельштам почувствовал неловкость. Чтобы загладить ее, он сослался на следователя, назвавшего меня "совершенно советским человеком". Все это было уже ни к чему. Я уже знала, что от первоначального намерения Мандельштама, безусловно согласованного с Надей, очень скоро ничего не осталось. И Пастернак, и Ахматова попали в представленный Осипом список людей, слышавших его эпиграмму на Сталина
Он стал мне рассказывать, как страшно было на Лубянке. Я запомнила только один эпизод, переданный мне Осипом с удивительной откровенностью:
– Меня подымали куда-то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: "Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?" Я поднял голову. Это был Павленко.
Ну, что я могла сказать?