Мемуары - Эмма Герштейн 2 стр.


Когда мы вернулись в дом и вошли в комнату, Осип Эмильевич лежал на кровати и смотрел куда-то вверх. Рядом валялась книга Пруста. Мандельштам что-то бормотал, затем послышались отрывистые слова, наконец он процитировал законченную фразу из Пруста и воскликнул с отвращением: "Только француз мог так сказать". Речь шла о натуралистическом описании пробуждения сексуального чувства у юного героя романа.

Мы опять пошли гулять, на этот раз вдвоем с Осипом Эмильевичем. Он продолжал думать о Прусте; "пафос памяти" - так он выразился. В нем подымалась ответная волна воспоминаний о собственном детстве. Он говорил, обращаясь уже не ко мне, а к прудам. Это были откровенные и тяжелые признания с жалобами на тяжелое детство, неумелое воспитание: его слишком долго брали с собой в женскую купальню, и он тревожно волновался, когда его секла гувернантка.

Он влек меня к прудам, черневшим один впереди другого. Там, на берегу, он выкрикивал своим гибким голосом взволнованные фразы - законченными периодами, с неожиданными метафорами и недоступными мне мыслями. Это была неудержимая импровизация, обращенная уже не ко мне, а к тому дальнему пруду, и я смутно припоминала, как Пушкин бродил над озером, пугая уток пеньем своих стихов.

В последний раз я навестила Мандельштамов в "Узком" в день их отъезда. Мы уже сидели с чемоданом в такси, машину потряхивало, и как бы в такт ей раздраженно вздрагивал Осип Эмильевич. Мы не трогались с места, поджидая спутницу, тоже возвращавшуюся домой после лечения в санатории. Это была та самая женщина, которая расспрашивала Мандельштама о Гумилеве. Не опоздание выводило Осипа Эмильевича из себя. Он бранился, вскрикивая: "Счетчик… счетчик!" Разумеется, она скоро явилась, но недовольство Мандельштама не прошло. В Москве, когда мы высадили даму у подъезда, она пригласила Мандельштамов бывать у нее. Как только мы отъехали, Осип Эмильевич язвительно заметил: "Она воображает, что завела с нами знакомство". Я торжествовала. Знакомство со мной, казалось, завязано прочно.

В Москве Мандельштам подарил мне свои книги. "Старомодная", как он сам сказал, надпись на "Египетской марке" датирована "20 ноября 1928 г.", а сборник "Стихотворения" Надежда Яковлевна отобрала у меня через несколько лет, когда не хватало экземпляра для расклейки, чтобы представить в ГИХЛ на предмет предполагаемого переиздания. Я сопротивлялась, но после Надиного презрительного замечания: "Зачем она вам?" - обиделась и отдала книгу. Вероятно, Надежда Яковлевна вырвала и уничтожила дарственную надпись Осипа Эсильевича, с ее заключительной фразой: "…Спасибо за Пруста".

В МОСКВЕ

Авторские экземпляры книги "Стихотворения" 1928 года Осип Эмильевич различал по Цвету переплета. "Сливочное", "клубничное", "фисташковое мороженое" - радовался он. Мне было подарено "клубничное", похожее на обложку сборника статей О. Мандельштама "О поэзии", как известно, вышедшего в том же году. Сборник не был еще распродан, я купила его в магазине. Впечатление от чтения - потрясающее. Обход девятнадцатого века – или назад в стройный рассудочный восемнадцатый, или вперед в неизвестное иррациональное будущее - наполнял меня апокалипсическим ужасом. Остальные статьи, несмотря на мою недостаточную эрудицию, были близки моему восприятию жизни всем строем мысли и художественным стилем философской прозы Мандельштама. Я призывала мою давнишнюю подругу (со школьной и университетской скамьи) разделить мой восторг и читала ей отрывки. "Несчастный. Для кого он пишет?" - вырвалось у нее.

В чувстве реальности Елене отказать было нельзя: статьи, написанные и напечатанные в начале нэпа, воспринимались как нонсенс в конце этого периода - в преддверии сталинских пятилеток. Мандельштам терял своего читателя.

И дома своего у него не было.

С того дня, как я впервые навестила Мандельштамов в комнате Надиного брата на Страстном бульваре, и до 1933 г., когда они получили квартиру в писательском доме в Нащокинском переулке, - я бывала у них по самым разным адресам, где они либо гостили, либо снимали комнату:

в одном из Брестских переулков между Садовой и Белорусским вокзалом;

в новом доме с плоской крышей на углу Спиридоньевского переулка и М. Бронной улицы; в Старосадском переулке, в комнате Александра Эмильевича Мандельштама, брата Осипа; на Покровке;

на Кропоткинской набережной в Общежитии для приезжающих ученых; на Б. Полянке, д. 10, кв. 20, в комнате Цезаря Рысса;

на Тверском бульваре, в правом флигеле Дома Герцена - в узкой комнате в одно окно;

там же - в большой комнате в три или два окна.

Да еще в Болшеве и опять в "Узком".

Два или три раза они жили у меня (ул. Щипок, д. 6/8).

И снова у Евгения Яковлевича - Страстной бульвар, 6.

И где бы это ни было, я не вспомню, чтобы я видела Осипа Эмильевича за письменным столом.

Впрочем, исключения бывали. Например, когда Александр Эмильевич пришел к Мандельштаму со своей статьей. Он работал в книготорговой сети, ему надо было что-то представить в специальное издание, но он не умел писать, вернее, не мог сосредоточиться. И Осип Эмильевич сел рядом с ним за стол и терпеливо и любовно помогал брату.

А в большой солнечной комнате на Тверском бульваре мне приходилось заставать Осипа Эмильевича сидящим за маленьким кухонным столиком, на котором был развернут огромный том Палласа или Ламарка с красочными иллюстрациями. Читать лежа такую толстую книгу было невозможно.

На улице Щипок, где у меня в первую же зиму знакомства жили Надежда Яковлевна и Осип Эмильевич, помещалась больница им. Семашко. Мой отец был там главным врачом до 1929 года, когда беспартийный уже не мог занимать административной должности (заведующим хирургическим отделением он оставался до конца тридцатых годов). В двадцатые еще действовало правило: на больничной территории никто не имел права жить, кроме медицинского персонала. Поэтому в годы всеобщего уплотнения жилплощади мы жили как помещики, в большом одноэтажном особняке со стеклянной террасой, с отгороженным в больничном парке отдельным садом и даже с конюшней во дворе. Но вместе с тем эта казенная отцовская квартира оказалась ловушкой для его детей, потому что ее нельзя было менять.

Наша семья состояла из шести взрослых, с разными профессиями и интересами людей, несколько чудаковатых, каждый в своем роде, искусственно объединенных в одной квартире. Каждый имел по комнате. Один из моих братьев был женат на нашей же двоюродной сестре, женщине хотя и лишенной "герштейновских" чудачеств, но богато оснащенной собственными причудами. У них недавно родился сын. Забежавшие ко мне Мандельштамы были свидетелями, как мой маленький племянник впервые заговорил, начав с очень трудного слова. Они часто потом припоминали, как он прыгал по моей тахте и с сияющими глазами победоносно выговаривал: "Иго-ло-чка". Для Осипа Эмильевича это было каким-то переживаньем.

Дом наш был средоточием страстей, слез и упрямства, а также скрытых шрамов от взаимно наносимых душевных ран. Особенно это проявлялось в напряженности, с которой мы все сходились за обеденным столом. Но Надежда Яковлевна, несмотря на бешенство моей невестки-кузины, сумела овладеть вниманием всех членов семейства.

С моим отцом она беседовала о заграничных впечатлениях - в детстве она успела побывать с родителями в Швейцарии.

С моей старшей сестрой (своей ровесницей) она мерялась "площадочками" - так она называла расстояние между бровями, носом и лбом. У них у обеих были лбы итальянского типа эпохи Возрождения. А так как моя сестра окончила Консерваторию по классу фортепиано у проф. А. Б. Гольденвейзера, Надежда Яковлевна имела повод рассказывать, как она играла с ним в шахматы в Доме отдыха.

С мамой Надежда Яковлевна беседовала о Софье Андреевне, замечая, что "не так легко быть женой Льва Толстого".

На кухне она весело пекла песочное печенье под хмурыми взглядами нашей домработницы.

Очень быстро Надежда Яковлевна прозвала нас Габсбургами. Оказывается, в нас говорила тысячелетняя кровь предков, превратившая нас, так же как и поздних отпрысков австрийской императорской династии, в усталых и рафинированных людей. Еще через несколько дней обнаружилось, что у меня "эренбурговский глаз" - такой же серый и умный. Моя ироничная подруга Лена говорила по этому поводу: "Ей надо подать на блюде тех, с кем она встречается. Это и есть светскость". Но у Осипа Эмильевича подобная вычурность имела, по-видимому, другие корни. Он заметил, что у меня египетский профиль. Я удивилась, а он, в свою очередь, тоже удивился: "Разве вы не помните?.. колесницы фараона… рядом с ним телохранитель… или шеренга воинов в профиль… вот вы похо­жи на того воина с копьем". Не знаю, было ли у меня действительно внешнее сходство с древним египтянином, и, по правде сказать, я плохо помнила, как выглядели колесницы фараона - до того ли было? - но что-то Осип Эмильевич предугадал: "телохранительство" было нашей семейной чертой. Все мы подставляли дружеское плечо кому-нибудь, кого считали выше или несчастнее себя. И по мере того, как жизнь закаляла меня, я все более и более из "прислоняющегося" превращалась в "поддерживающего".

МЕТАНЬЯ

Часто я навещала Мандельштамов у старшего брата Надежды Яковлевны Евгения Яковлевича. Осип Эмильевич в ту пору жил под знаком "выхода из литературы". Он не хотел быть писателем. Он не считал себя писателем. Он ненавидел письменный стол. Он небрежно обращался с ненужными ему книгами: перегибал, рвал, употреблял, как говорится, "на обертку селедок".

На домашнем языке это называлось "растоптать Москву". За то, что она считала Мандельштама "бывшим" поэтом, за то, что проза его не была "реалистичной", а статьи были непонятны. И еще за то, что конфликт с А. Г. Горнфельдом лишил Мандельштама налаживающейся было переводческой работы.

– Мы откроем лавочку, - увлеченно мечтал Осип Эмильевич. - Наденька будет сидеть за кассой… Продавать товар будет Аня.

– А вы что будете делать, Осип Эмильевич?

– А там всегда есть мужчина. Разве вы не замечали? В задней комнате. Иногда он стоит в дверях, иногда подходит к кассирше, говорит ей что-то… Вот я буду этим мужчиной.

Но вскоре опять - красноречивые обличительные тирады, беганье из комнаты в коридор к телефону: хлопотать, жаловаться, требовать ответа… Возвращался, советовался, бежал назад к телефону и кидался в изнеможении на диван, обнимая "Наденьку". Иногда затевал какую-нибудь игру. Меня они оба донимали забавой "Поставим Эмме компресс" - и начинали обматывать меня полотенцами. Я отбивалась, они хохотали, и я хохотала, но была не совсем довольна.

Жалобы, обвиненья, заявления он диктовал Наде.

И снова придумыванье новых покровителей, ожиданье назначенного часа.

Паденье на диван, как в воду.

Однажды бросился так и… заснул.

Он лежал на боку, подложив руку под голову, согнув колени, и все его члены приобрели особую легкость. Как будто и нервная, но рабочая кисть руки, и утончившиеся черты лица, и даже его странное телосложение подчинились какой-то таинственной гармонии. Он совсем не был похож на лежащего человека, а будто плыл в блаженном покое и слушал…

И еще десятилетия спустя, когда при мне произносили имя Осип Мандельштам, мне хотелось воскликнуть: "Как он красиво спал!" Но я сдерживала себя, боясь показаться смешной.

С этим переживаньем я могу сравнить только потрясение от зрелища мертвого Маяковского. Когда, прямой и легкий, он лежал на столе с омытым смертью лицом и, несмот­ря на бросавшиеся в глаза тяжелые подкованные подошвы башмаков, казался летящим.

Как-то я пришла на Страстной к Хазиным вдвоем с Осипом Эмильевичем. На столике были разложены книги: "Царь-девица" Марины Цветаевой, "Жемчуга" Гумилева и другие сборники.

- Как у зубного врача, - тихо проворчал Мандельштам, садясь с ногами на широкий диван. В завязавшемся разговоре я спросила его, как он относится к поэзии Ахматовой. И он, глядя вверх и вдаль, заговорил не о любовных мотивах ее лирики, а о ее описаниях природы. Он сравнивал стихи Ахматовой с пейзажами русских классиков, но не находил в них ни сходства ни с Тургеневым, ни с Чеховым. Бормотал, перечисляя имена писателей, пока не было найдено единственное определение, выдерживающее сравнение с ее стихами:

- Аксаковская степь…

Бормотанье - одна из его манер говорить (я насчитывала их четыре). Бормотанье - с трудом сдерживаемая эмоциональная реакция, или "мысли вслух" с шевелением губами, подыскиванием слова, почти на ощупь - так? или не так? может быть, так? нет, вот так: и мысль оформлялась в блестящем афоризме (манера № 1), иногда переходящем в бурную импровизацию с сокрушительными логическими выводами (манера № 2). Механических проходных фраз у Мандельштама не бывало никогда.

А вот когда он диктовал мне статью о художественных переводах, это было уже не бормотанье и не импровизация, а громкое скандирование (манера № 3). Каждую фразу он проверял на слух, торжественно произнося слова и любуясь их сочетанием.

Эта статья (напечатанная в "Известиях" 7 апреля 1929 г.) была одним из звеньев в борьбе Мандельштама с Горнфельдом, разросшейся до крупного литературного скандала.

Статью свою Мандельштам диктовал мне в комнате, снимаемой где-то в районе Белорусского вокзала. Трудно это - всегда жить в чужой обстановке, безвкусной, заношенной. Надя подчас уставала от этого. Однажды лежала на кровати, укрывшись с головой пледом. Осип Эмильевич сердился: "Наденька, это - манерность… Десятые годы… Наденька, ты - Камерный театр!" Она вскочила.

Как-то, вернувшись из города домой, Надя весело рассказывала об одной из обычных трамвайных перебранок. Они пробивались к выходу, получая тычки и виртуозно отругиваясь. Но последнее слово осталось за оппонентом. "Старик беззубый", - обозвал он Мандельштама. Выйдя уже на переднюю площадку, Осип Эмильевич приоткрыл дверь в вагон, просунул голову и торжествующе провозгласил: "Зубы будут!" С этим победным кличем они вышли из трамвая.

Мы отправились в кино смотреть "Потомок Чингисхана". У Мандельштама была записка к администратору, но не так легко было до него добраться. Я стояла поодаль и слышала крики Осипа Эмильевича и неодобрительные возгласы, раздававшиеся из очереди, видела удивленные взгляды людей. Мандельштам почти трясся от раздражения и что-то возмущенно выкрикивал. Я была рада-радешенька, когда мы попали наконец в зал. Но знаменитый фильм Пудовкина вовсе не понравился Осипу Эмильевичу. Я восхищалась лиризмом монгольского пейзажа, на фоне которого шло действие, а Мандельштам пожимал плечами: "Гравюра…" Он объяснял недовольно: кинематографу нужно движение, а не статика. Зачем брать предметы из другой области искусства? Какая-то увеличенная гравюра.

Иногда мы ходили в Театр Сатиры, который помещался в Пассаже на Тверской, где находилась редакция "Московского комсомольца" (был такой эпизод в жизни Мандельштама, когда он работал в этой газете). Ничего увлекательного в этом театре миниатюр мы не видели. Актрисы со специфическими признаками тех лет: пусть красивые и хорошо сложенные, но с холодными улыбками и пустыми глазами… Только одну сценическую миниатюру я запомнила. Изображали собрание жильцов в домкоме. Костюмы у них был и характерные, реалистические, но говорили они не человеческими голосами, а, постепенно разгораясь, объяснялись мычанием, мяуканьем, тявканьем. Особенно хорош был один господин из "бывших", с острой бородкой, в воротничке с галстуком: он злобно лаял с разнообразными интонациями завзятою склочника.

Возвращаясь со спектакля, я пожаловалась Осипу Эмильевичу на уныние и скуку не только на сцене, но и в зрительном зале. Как убого все одеты, какие невыразительные лица… Осип Эмильевич пришел в ярость. Он стал бурно уверять меня, что другой публики не бывало и в дореволюционное время. Вспоминал любительские спектакли, благотворительные вечера, бытовые пьесы в драматических театрах - всюду мещанская публика, гораздо хуже нынешней. "Ничего, ничего я там не оставил", - страстно восклицал он.

Он признавал только настоящее. Прошлого дня для него не существовало. Возвращаться некуда: "Завели и бросили", - вот дословное резюме его речи о нашей современности, то есть о пресловутой "советской действительности".

В Пассаже, где помещалась редакция "Московского комсомольца", находилась также и столовая. В буфете, где надо было стоять в очереди и самим приносить себе еду, Надя удивляла меня расторопностью, с какой она справлялась со всеми этими малоаппетитными мисочками. И Осипа Эмильевича ничуть не коробили жалкая сервировка и весь анту­раж не особенно чистого помещения. Мандельштамы были демократичны. Он был в пальто из дешевой серой в полоску материи, которое очень шло к его бритому матовому лицу, темным глазам и изящной посадке головы. Кто-то из комсомольской редакции рассердил его, и Осип Эмильевич стал дрожащими от гнева руками передвигать посуду на простецком столе и выбежал из столовой, сверкая глазами. Этот комсомолец говорил мне потом, что "Мандельштам очень изменился, стал таким желчным", а мне понравились острые слова, которыми Осип Эмильевич одаривал собеседника, и эти глаза, метавшие молнии. Мандельштам разочаровывался уже в своих комсомольцах. Однажды он позвонил кому-то из них на дом, торопясь поделиться по телефону новой идеей для газеты, а у того, видите ли, был выходной день, и он отложил разговор до завтра. Осип Эмильевич был потрясен этим чиновничьим равнодушием молодого редактора и перестал ждать чего-нибудь живого от своих новых друзей.

Готовилась конференция РАПП. Мандельштам страстно следил за предварительной журнальной кампанией. Мы пошли на этот съезд. В большом зале, не слишком набитом людьми, Осип Эмильевич подходил то к одному, то к другому писателю в передних рядах, потом пошел по широкому проходу к трибуне, подал записку в президиум: хотел выступить, но ему не дали слова. Вернулся он домой подавленный.

В журнале "На литературном посту" Мандельштама ругали за прозу, особенно за главу "Химера революции" в "Шуме времени" и за стихи ("Век"). Леопольд Авербах был красноречив, боек и страшен. И Осип Мандельштам заколебался: "А может быть, правда, я - классовый враг? буржуазный поэт, а? устаревший?" - и нельзя было понять, что означает подергивание верхней губы: иронию или тревогу. В этой извилистой нервной линии от носа ко рту было что-то специфически мандельштамовское, общее всем трем братьям и идущее, очевидно, от матери. У Осипа эта легкая судорога сопровождалась неповторимой вибрацией голоса.

Еще в августе (1929) подруга пригласила меня на десять дней в "Подсолнечное". Теперь там на озере Сенеж Дом творчества художников, а тогда это был массовый дом отдыха, и ничто не ассоциировалось там с Блоком (ведь тут Шахматово рядом), ни с живописью.

Назад Дальше