Мемуары - Эмма Герштейн 3 стр.


Трудящиеся очень скандалили за столом - плохо, мол, кормят, ходили полуголые, пугая меня своими распущенными манерами. Но всегда в таком многолюдии найдутся один-два человека, с которыми можно гулять и беседовать. Кроме моей подруги я общалась с одной милой женщиной, а с нами подружился один комсомолец, впрочем, ему было уже лет 27 - 28. О нервозности, присущей и ему, и его товарищам, он говорил как о каком-то трофее. У одного дрожат руки, другой не может спать, если в щелочку пробивается свет, третий не выносит резких звуков… Все это - результат гражданской войны, а может быть, и работы где-нибудь в разведке или просто в ЧК. Между прочим, у этих комсомольцев, сколько я их ни встречала, была одна и та же излюбленная тема: воспоминания, о первой жене-комсомолке, почему-то бросившей их. Покинутые мужья грустили. Вероятно, они оплакивали не своих ушедших подруг, а половодье чувств первых лет революции. Мне еще в 1925 году рассказывал на одной из моих дурацких "служб" бывший политрук пограничных войск. Служил он где-то на южной границе. Он говорил, что красногвардейцы никак не могут войти в берега мирной жизни. К вечеру закружится кто-нибудь на месте, приставит револьвер к виску и кричит: "Хочешь, удохну?" И притом без всякой видимой причины.

В "Подсолнечном" в разговоре с моим новым знакомым я упомянула о публикации в "Печати и революции" писем Я. М. Свердлова к родным из сибирской ссылки. Он жаловался на Джугашвили, с которым вместе жил, характеризовал его как мелкого собственника и антисемита. А ведь Джугашвили - это Сталин. Мой собеседник взволновался, как это он пропустил такое. Это очень важно. Видимо, он, как и все хоть немного думающие в ту пору комсомольцы, был антисталинцем.

Разговорились о "Египетской марке". Комсомолец сказал, что "Шум времени", входящий в эту книгу, он читал даже с интересом уже раньше, но в самой "Египетской марке" ничего понять нельзя. Я спорила и пыталась разъяснить смысл прозы Мандельштама, но это оказалось не так легко. Вышло, что я тоже не понимаю "Египетской марки". Вернувшись в Москву, я призналась в этом Осипу Эмильевичу. Он объяснил мне очень добродушно:

- Я мыслю опущенными звеньями…

Еще раньше я показывала ему какой-то свой нигде не принятый очерк. Осипу Эмильевичу было ужасно скучно его читать. "Так писали в девяностых годах, - сказал он, - у вас получилось даже довольно живо, но теперь надо писать по-другому". Опять "девяностые годы"! Это был какой-то жупел для Мандельштама, воплощение всего пошлого и Безвкусного и в литературе, и в искусстве, и в быту.

После "Подсолнечного я застала Мандельштамов уже в другом месте - в угловом сером доме в Спиридоньевском переулке. Они сняли комнату в отдельной квартирке у ИТРовского работника, который жил там с женой и семилетним сыном.

Была лучшая московская пора - начало осени, бабье лето. Москва звенела, гудела и зеленела с желтизной. Осип Эмильевич дышал всем этим, подымаясь на плоскую крышу нового дома, где они жили.

Неожиданно под вечер пришел Кирсанов. Мандельштам и его повел на крышу. Вернулся оживленный, довольный тем, что поговорили о стихах. Когда Кирсанов ушел, Мандельштам еще долго распевал его строфу

К нам приходит Робин Гуд…

(дальше, к сожалению, не помню) и ходил по комнате, почти танцуя.

А я знаю еще случай, когда Осип Эмильевич влюбился не в строфу и не в строку и даже не в слово, а в одну букву - в букву "д" в одном определенном сочетании. Вот как это обнаружилось.

Я была больна, лежала в постели и читала "Двенадцать стульев", только недавно вышедшие. Осип Эмильевич навестил, увидел в моих руках книгу Ильфа и Петрова, обрадовался. Ему не надо было заглядывать в нее, чтобы цитировать. Он знал наизусть, что оркестр, игравший в московской пивной, состоял из "Галкина, Палкина, Малкина, Чалкина и Залкинда". Первые четыре фамилии он произнес скороговоркой, а последнюю с ударением на последнем слоге, как будто колоду опускал: "и ЗалкинДа". И здесь голос его гулко и мелодично резонировал. У него были удивительные обертона на нижних регистрах. Он повторял и повторял эти фамилии (Галкина, Палкина, Малкина, Чалкина и Залкинда), выделял на разные лады слог "да" и хохотал, хохотал.

Смеялся Мандельштам не как ребенок, а как младенец. Он раскрывал и закрывал свой беззубый рот, его прекрасные загнутые ресницы смежались, и из-под них ручьем текли слезы. Он вытирал их и мотал головой.

Иногда говорил с большим азартом о политике. Борьба с "правым уклоном" в партии вызвала у него цепь рассуждений, закончившихся простым житейским наблюдением: все

притихли и выжидают, кто победит. В другой раз неожиданными формулировками и строго логическими доводами предрекал новую мировую войну и, присев на краешек

дивана, подняв указательный палец, торжественно провозгласил:

- Покупайте сахар!

Конечно, это была игра, но мне она показалась странной: в нашем доме считалось, презренным делать запасы.

В тот день Осип Эмильевич был очень маленького роста. Это с ним случалось. Вообще-то он был классического среднего роста, но иногда выглядел выше среднего, а иногда - ниже. Это зависело от осанки, а осанка зависела от внутреннего состояния.

Позднее Надя рассказывала, что в Армении на глазах у всех у Осипа Эмильевича стала раздуваться на шее огромная опухоль, как зоб, а через несколько часов опала. Теперь такому чуду найдено название: "аллергия", но тогда мы ни о чем таком и не слыхивали.

Все это свидетельствует о повышенной нервозности Мандельштама. Он пребывал в постоянном внутреннем движении. Отсюда и противоречивые отзывы о его внешнем облике, трудноуловимом для статического портрета.

К тому же у Мандельштама было странное сложение. Я имею в виду разительное несоответствие между нижней и верхней частями туловища. Очень прямая и стройная спина с хорошо развернутыми плечами, изящный затылок, правильной овальной формы голова - все это было посажено на разросшийся в кости таз, очень заметный из-за неправильной постановки ног: пятки вместе, носки врозь. Это создавало отчасти шаркающую, отчасти и вовсе не поддающуюся определению походку. Может быть, знаменитая запрокинутая голо­ва Мандельштама, производящая впечатление подчеркнутой гордости, была связана с этим недостатком. Эта привычка как бы устанавливала при ходьбе равновесие всего корпуса.

ВОЗВРАЩЕНИЕ К СТИХАМ

В Старосадском переулке в комнате отсутствующего брата Осипа Эмильевича Мандельштамы встретили меня сурою. "Мы бедны, у нас скучно", - обиженно произнес Осип Эмильевич. А Надя стала живописно изображать, как к ним потянулись люди, принося дары - деньги или еду. Даже Клюев явился, как-то странно держа в оттопыренной руке бутербродик, насаженный на палочку: "Все, что у меня есть".

Если бы литературное имя Мандельштама не получило новый резонанс после опубликования стихотворного цикла "Армения", вряд ли этот период безденежья вызвал такое сочувствие в Москве. Даже я замечала по моим знакомым, что атмосфера вокруг Мандельштама оживилась, особенно после продолжения публикаций последних стихов в "Новом мире". Раньше А. А. Осмеркин (художник, муж моей подруги Елены), слушая о моей дружбе с Мандельштамами, скептически улыбался. "А, "до пятницы"?" - дразнил он меня прозвищем Осипа Эмильевича: так он имел обыкновение просить взаймы деньги. Осмеркин рассказывал и другие ходячие анекдоты о Мандельштаме, но теперь стал говорить о нем с уважением. Он высоко оценил новое стихотворение Мандельштама "За гремучую доблесть грядущих веков". Между прочим, он отозвался о последней строке "И меня только равный убьет": "Тяжело как-то". Но строка не нравилась и самому Мандельштаму. Когда он читал мне это стихотворение, он сказал, что не может найти последней строки, и даже склонялся к тому, чтобы отбросить ее совсем.

Как ни странно, возвращение Мандельштама к стихам имело влияние и на мою жизнь. Стихи звучали, вот в чем дело. Раньше я только знала от Нади, как "Ося" читает свои стихи, ритмически разводя при этом руками, теперь его голос сопровождал важные и второстепенные минуты нашей жизни, и от этого повседневность приобретала новые краски и глубокую перспективу.

Особенное впечатление производило это преображение реальности в поэзию в стихотворениях "Еще далеко мне до патриарха" и "Полночь в Москве…". Ведь это все было на глазах. Появление трости с белым набалдашником, потому что у Осипа Эмильевича начались головокружения и одышка на улице, и это бестолковое времяпрепровождение безработного, бесцельные хождения по улицам или по таким делам, как забрать выстиранное белье в китайской прачечной, и вечная забота о дешевых папиросах, как бы не остаться без них на ночь, и прикуриванья на улице у встречных. А московская летняя ночь в нанимаемой чужой комнате, в которую вносилась как талисман своя утварь: красивый, но ветхий плед, когда-то, в хорошие времена, купленный в комиссионном магази­не, откуда-то появившиеся кухонные лубочные стенные часы. И в раскрытые окна доносится шум не только засыпающего, но и просыпающегося города: это - ночная проверка трамвайных путей. Она начиналась двумя контрольными ударами молотом по рельсу, и этот гулкий звон долетал во все дома. Нередко что-то подправляли, завинчивали и пристукивали. Все это точно воспроизведено в строфе Мандельштама:

Ты скажешь: где-то там на полигоне
Два клоуна засели - Бим и Бом.
И в ход пошли гребенки, молоточки,
То слышится гармоника губная,
То детское молочное пьянино:
До-ре-ми-фа
И соль-фа-ми-ре-до.

Мне не нравились только его, как мне казалось, риторические стихи, такие, как "Канцона", "Рояль"…

Я была в Старосадском, когда к Мандельштаму прибежал Борис Лапин. Он только что летал на самолете и делал мертвую петлю - тогда были такие сеансы над Москвой. Он удивительно точно и интересно описал, как менялось зрительное соотношение между небом, землей и аэропланом, показывал, как надвигалась на него земля. Тут Осип Эмильевич прочел ему свою "Канцону". Но как энергично ни читал он это стихотворение, особенно акцентируя звук "и" в ударном слове "с ростовщическою силой зренья", - на меня оно снова не произвело ожидаемого впечатления. Осип Эмильевич хотел привлечь меня к беседе, я уклонялась, не зная, что сказать, и он заметил с досадой: "Не притворяйтесь дурочкой".

Послеэриванский период Мандельштамов ознаменовался не только рождением стихов, но и новой дружбой ("Я дружбой был как выстрелом разбужен"). Еще до того, как я познакомилась с Борисом Сергеевичем Кузиным, Надя мне прожужжала уши об этом замечательном человеке, с которым они встретились в Армении.

Он был зоологом, занимался насекомыми и выезжал в экспедиции в Среднюю Азию. Такие люди в ту пору были редки и воспринимались как экзотика. Он был не дарвинистом, а ламаркистом, и в 1929 году защищал свои позиции на диспуте в Комакадемии. Он стрижется под машинку, "под ноль", рассказывала Надя, носит крахмальный воротничок, он длиннорук, похож на обезьяну, у него чисто московский говор, усвоенный не из литературы, а от няньки.

Вскоре я встретила его у Мандельштамов и разглядела еще несколько штрихов в его облике. На лице его были легкие следы от оспы. Он гордился своим породистым затылком мыслящего мужчины. В этом ему не уступал некий друг, с которым он слушал музыку Баха в консерватории, всегда на одних и тех же местах в девятом ряду партера. У него был еще один друг (или тот самый?), которого мы не видали, привозивший ему из-за границы джазовые пластинки - второй после Баха любимый жанр Кузина в музыке. Он любил стихи Мандельштама, Гумилева, Кузмина и Бунина. Знал иностранные языки, постоянно перечитывал по-немецки Гете. Вращался в профессорской среде и рассказывал анекдоты из быта московских ученых. Сам же служил в Зоологическом музее университета. Он жил с мамой в Замоскворечье на Б. Якиманке. В 1930 году ему было 27 лет.

С Кузиным у Осипа Эмильевича был свой особый разговор. Как-то при мне они под вино рассуждали о композиторах XIX века. Всем досталось. "А Глинка хороший человек?" - испытывал Кузин вкус Мандельштама. "Угу, хороший", - утвердительно ки­вал головой Осип Эмильевич. Это был диалог хорошо сговорившихся между собой людей.

Но однажды Кузин выразил Мандельштаму свое неудовольствие по поводу стихотворений "Сегодня можно снять декалькомани" и "Еще далеко мне до патриарха". В первом Мандельштам прямо полемизирует с белогвардейцами, а во втором воспевает "страусовые перья арматуры в начале стройки ленинских домов". Видимо, разговор был довольно бурным. Я застала Осипа Эмильевича одного, он бормотал в волнении: "Что это? Социальный заказ с другой стороны? Я вовсе не желаю его выполнять", - и лег на кровать, устремив глаза в потолок.

У Кузина были также претензии к языку Мандельштама в стихотворениях "…о русской поэзии" и "Сохрани мою речь навсегда". По-русски не говорят "на бадье", нужно говорить "в бадье" ("Обещаю построить такие дремучие срубы, Чтобы в них татарва опускала князей на бадье"). Кузин подвергал также сомнению уместность слова "початок" ("И татарского кумыса твой початок не прокис"), но и этими замечаниями Осип Эмильевич пренебрег.

"Сегодня можно снять декалькомани", очевидно, было написано, когда Мандельштамы жили в начале Б. Полянки (против часов) в комнате Цезаря Рысса. Я радовалась, что они в Замоскворечье, но Осип Эмильевич не разделял моего умиления переулками из Островского. Зато "река-Москва в четырехтрубном дыме" явно увидена с Болотной набережной и Бабьегородской плотины - места, которые нужно было проходить, направляясь к Кузину на Якиманку - мимо фабрики "Красный Октябрь".

Евгений Яковлевич, Кузин и я составляли основное ядро домашнего кружка Мандельштамов. Старые друзья тоже появлялись, чаще всего В. Н. Яхонтов с одной из двух своих жен или с обеими вместе и еще А. И. Моргулис без жены. Эпизодически приходили писатели - уже известные и молодые. Среди молодежи был переводчик Богаевский. Как-то он принес весть о высылке знакомого. "В Москве остались одни сдержанные люди", – присовокупил он.

В пряный весенний день пришла ко мне Надя и позвонила по телефону Моргулису: "Я не могу, мне хочется кому-нибудь назначить свидание". Легкость ее тона сразу подействовала на меня, как шампанское. Телефонные дурачества кончились тем, что Моргулис пришел ко мне на Щипок, чтобы идти с ней же "на свидание под часами". Что это был за веселый человек, и какой искрящийся дуэт они устроили! У Моргулиса был длинный еврейский нос и немного выпуклые, меняющие цвет и все-таки непроницаемые глаза. Делая зачем-то мягкие легкие реверансы, он болтал, рассказывал о невероятных приключениях в обществе "деятелей литературы". Он умел быть необходимым всяким людям, и как-то Осип Эмильевич заметил: "Это уже не приспособляемость, а мимикрия какая-то".

Надя весело рассказывала, как Моргулис ворует книги, но Мандельштамы его не боятся. "У вас - никогда", - заверял он их.

В это лето (1931) Моргулис не только сам устроился в газету "За коммунистическое просвещение", но и притащил туда Надю. Эта работа, в сущности, очень ей подходила. Годом ранее в поисках заработка она завязала связи с какой-то редакцией. Я ходила туда вместе с ней и видела, как сотрудницы слушали ее, развесив уши. Они заказали ей статью о детской литературе, и она написала хлесткий критический разбор книжек Корнея Чуковского. Она утверждала, что это эпигонские стихи, и демонстрировала литературные источники, из кото­рых он, по ее мнению, заимствовал ритм, рифмы и интонацию "Крокодила". Статья была выслушана с почтительным восторгом, однако напечатана не была. В "ЗКП" Надя почувствовала себя очень уверенно и приговаривала: "Я делаю то, что раньше делали сенаторы".

По поводу службы Моргулиса и Нади в "ЗКП" Мандельштам, как известно, сочинил много шуточных "моргулет". Я помню две первые, из которых напечатана только одна:

Ах, старика Моргулиса глаза
Преследуют мое воображение.
С ужасом я читаю в них
"За Коммунистическое просвещение".

Ах, старика Моргулиса глаза
Не соответствуют своему назначению.
Выгонят, выгонят его из "За
Коммунистическое просвещение".

Когда Надя легла в больницу, Осипа Эмильевича часто навещал Яхонтов. Это было на Покровке в убогой, "плюшевой" и пыльной обстановке мещанской комнаты. Той самой комнаты, из которой Надя выживала какого-то заскочившего к ним газетчика спокойным предупреждением: "Сюда не садитесь – ножка сломана" или "Осторожно: здесь натекло" и т.п. Это она умела делать виртуозно.

Придя туда, я застала однажды Яхонтова во фраке и в цилиндре. Эта экзотика ничуть не резала глаз. Яхонтов вписывался в комнату как отдельный кадр в хорошо рассчитанном пространстве. Осип Эмильевич читал вместе с ним свои шуточные стихи. Они были посвящены драматическому положению, в которое попала хозяйка квартиры. Она прослышала, что в Сибири можно дешево купить доху. Именно для поездки туда она сдала свою комнату Мандельштамам. В Москве оставались ее мать и сын. Но Мандельштамы не могли расплатиться. Для успокоения совести не оставалось ничего другого, как поставить себя выше злополучных обывателей, скандируя сочиненные по этому случаю издевательские стишки.

Для вящего эффекта Яхонтов, проходя из уборной через общую кухню, стащил соседский чайник. Чайник стоял на стуле рядом с цилиндром.

Стихи начинал эпически Мандельштам: "Ох, до сибирских мехов охоча была Каранович. Аж на Покровку она худого впустила жильца". Здесь вступал Яхонтов: "Бабушка, шубе не быть! - вбежал запыхавшийся внучек. - Как на духу, Мандельштам плюнет на нашу доху". Затем, следуя законам монтажа, по которым Яхонтов работал на эстраде, оба чтеца без паузы переходили ко второму стихотворению на ту же тему, читая его уже хором:

Скажи-ка, бабушка, хе-хе!
И я сейчас к тебе приеду:
Явиться ль в смокинге к обеду
Или в узорчатой дохе?

Звонкий и мощный голос Яхонтова звучал со спокойной силой, а Мандельштам нарочно выдрючивался нагловатым козлиным тенорком. Особенно лихо звучало у них "хе-хе!"

Потом Яхонтов читал письмо Лили Поповой (своей первой жены и бессменного режиссера) из Средней Азии. Она описывала свои впечатления применительно к принципам их будущих спектаклей (в "Театре одного актера" Яхонтова). Осип Эмильевич похвалил письмо. Но когда Яхонтов прочел свою новую работу - вторую главу "Евгения Онегина", произошел конфуз. Мандельштаму не понравилось. К сожалению, я не помню дословно, как замечательно он определил легкий почерк, разговорный стих, воздушность "Онегина". Он противопоставлял этому драматизованное исполнение Яхонтова, годящееся для Некрасова, по его мнению, но здесь неуместное. У Яхонтова сделались колючие глаза, и мы скоро ушли - нам было по дороге.

Тут уж Яхонтов утверждал, что он не может работать над прозой Мандельштама - слишком она густая.

Наш больничный особняк постепенно менял свое лицо. Вначале заселили подвал, по­том от нас оторвали большую залу с аркой, сделав из нее общежитие для медсестер. Все углы и закоулки остальных корпусов тоже были набиты людьми. На больничной усадьбе разместилась целая деревня. Это была родня наших дворников и санитаров, завхоз прописывал их в Москве и устраивал на работу.

Назад Дальше