На одной площадке с Мандельштамами занимал квартиру писатель, у которого жила молодая домработница-полька. Подымаясь вместе с ней по лестнице, Осип Эмильевич уже не впервые разглядывал ее породистую красоту. Потом лежал на кровати, размышляя и торжественно подымая вверх указательный палец, говорил: "Это неспроста!" Он подозревал, что она вовсе не домработница и тут скрывается какая-то романтическая или политическая история.
Внизу, на первом этаже, напротив Клычкова, жил писатель-сатирик В. Е. Ардов с молодой женой, актрисой Художественного театра, и ее маленьким сыном от первого брака - Алешей Баталовым. Нина Антоновна Ольшевская принадлежала к первому послереволюционному выпуску школы Станиславского, который описан в его книге "Работа с актером". Она была красавица смешанных кровей - польской аристократической, русской и татарской. Блестящие черные волосы, смуглый румянец и "горячие", по выражению Н. И. Харджиева, глаза подсказывали ему слово "цыганка", когда он говорил о Нине Антоновне. Вместе с подружками Нины Антоновны - Норой Полонской и Пилявской составлялся цветник прелестных женщин. Они собирались в этой новой квартире Ардова, где, кажется, кроме трельяжа в углу спальни и тахты никакой мебели еще не было. Ардов познакомился с Мандельштамами, и между обоими домами установили добрососедские, но не слишком близкие отношения.
Иногда, ведя к себе домой кого-нибудь из встретившихся на улице знакомых, Осип Эмильевич по дороге звонил в квартиру Ардовых. Если дверь открывала Нина Антоновна, он представлял ее своему спутнику такими словами: "Здесь живет хорошенькая девушка". После чего вежливо раскланивался, говорил, улыбаясь: "До свидания", и вел своего гостя на пятый этаж.
Таков был бытовой фон, на котором разыгрались драматические события этого переломного для Мандельштама года.
КОНФЛИКТЫ - БОЛЬШИЕ И МАЛЫЕ
Надя привезла из Крыма новое словечко - "возвращенцы". Она заимствовала его у Андрея Белого. Он рассказывал о радости встреч с вернувшимися из ссылки, а таковых в его среде было много не только потому, что он принадлежал к высшему слою русской интеллигенции, но особенно из-за антропософов, которых разгромили в двадцатых годах. Как известно, Андрей Белый был деятельным членом этого общества.
А Осип Эмильевич, упоминая в своих "мыслях вслух" о Коперниковом видении мира, связывал свои новые постижения с Коктебелем. Мне казалось, что многое из его слов было навеяно на этот раз беседами с Андреем Белым. И еще мне послышался тогда в его словах отзвук философии Шпенглера, но я хорошо помнила, как, читая "Закат Европы", Осип Эмильевич раздраженно бормотал: "Немецкий профессор!"
Разговоров его на политические темы в это время я не помню. Но он сказал свое слово о кровоточащих ранах современности в стихотворении "Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым" (оно стало известным впоследствии с искажениями, уничтожающими его художественную ценность. Об этом можно судить уже по первому стиху, неправильно напечатанному в американском издании: "Холодная весна. Голодный Старый Крым" - , вместо "бесхлебный робкий Крым").
Некоторым это стихотворение показалось бедным, особенно рядом с пиршественным разливом красок, звуков и запахов тогда же написанного в Крыму "Ариоста". Евгений Яковлевич, например, утверждал, что это совсем не мандельштамовское стихотворение, его мог бы написать Ходасевич. А вот А. А. Осмеркин сразу восхитился А точностью крымского пейзажа с его неповторимыми признаками: "Все тот же кисленький кусающийся дым" (от топки печей кизяком), "апрельской глупостью украшенный миндаль" и "войлочная земля" от сыплющихся лепестков тамарисков, делающих землю как мягкий ковер. ("На войлочной земле голодные крестьяне. Калитку стерегут, трогая кольца")
Были люди, которые отрицательно отнеслись и к стихотворению Мандельштама "Квартира", обвиняя поэта в "некрасовщине". "Мандельштам деградирует", - отозвался друг Осмеркиных Б. Глубоковский, оказавшийся снобом. Восемь лет, проведенные в Соловках, не заставили его изменить свое отношение к искусству и поэзии.
Интересно, как отнеслись к "Квартире" другие немногие слушатели, которым я могла прочесть это стихотворение. Мать моей подруги Лены, врач-стоматолог, прогрессивная интеллигентка, активная общественница, делающая множество добрых житейских дел как член месткома в поликлинике, неожиданно расплакалась и сказала: "Это вся наша жизнь". А знакомый художник, тоже активно работавший в профкоме творческих работников, подошел к стихотворению Мандельштама с житейской стороны: "Сволочь! Ему дали квартиру, на которую он не имел права, а он так отблагодарил". И только один Осмеркин чутко воспринял образ замкнутости, изоляции и безысходности, воплощенный в этом стихотворении.
- Эмма, он - хищник! - встретила меня Надя в отчаянии. - Он не хочет, чтобы к нам переехала моя мама. А я только для того и вырвала эту квартиру!
С какой-то аффектацией она мне рассказала свой сон: мама, обессиленная, падает к ней на руки с мольбой: "Спаси меня". Про Осипа Эмильевича были сказаны очень жесткие слова, иллюстрирующие его эгоцентризм, умение подчинять себе окружающих. Она понимала, что это не своеволие, а вынужденное поведение художника, который должен сам защищать свой талант. Но сегодня она не повторяла свое любимое: "Если Ося не будет разнузданным, он не будет писать стихи". Нет, она горько жаловалась на него, утверждая, что все поэты - хищники, и не хотела с этим мириться.
Желание Нади взять к себе мать понятно. Вера Яковлевна, овдовев в 1930 году, жила одна в Киеве. Старшие дети не могли соединиться с ней. Как уже говорилось, незамужняя Анна Яковлевна не имела ни комнаты, ни постоянного заработка, а Евгений Яковлевич жил в одной комнате с женой. Но дело осложнялось тем, что Осип Эмильевич должен был взять к себе отца. Старик жил постоянно в Ленинграде у младшего сына - Евгения Эмильевича. Как только Осип Эмильевич стал оседлым, т. е. получил квартиру, персональную пенсию (маленькую, правда), паек, книжный распределитель, - вопрос возник сам собой.
Внутренняя распря, скрытая от посторонних глаз, продолжалась довольно долго. Отец Мандельштама приехал, был прекрасно принят Надей, но почему-то грустил, не хотел ходить за керосином и тайно жаловался мне со своим странным немецко-еврейским выговором: "Мне плехо…" (Это выражение я помню из-за того, что оно вошло у нас с Леной в поговорку.) Прожив довольно долго в Нащокинском, Эмиль Вениаминович вернулся к младшему сыну, а на смену ему вскоре приехала Вера Яковлевна, пока еще не навсегда.
И тут у Нади созрел план поселить свою мать в одной комнате с отцом Осипа Эмильевича. Мы были так глупы, что не понимали, насколько это предложение оскорбительно. А когда Вера Яковлевна решительно отказалась (он будет курить, храпеть, чужой старик, - ни за что!), Надя обратила все это в шутку: "Мама - женственная". Мы, дураки, т. е. Женя и я, повторяли это, хохоча.
Победила в конце концов Вера Яковлевна. Она перевезла из Киева в Москву все свои вещи. Когда широкая никелевая кровать с шарами была поставлена в полупустую комнату мандельштамовской квартиры, обаяние этого артистического жилья было утрачено. Но это случилось не сразу.
Вера Яковлевна вросла в быт Нащокинского, и вскоре все гости стали называть ее вслед за Надей "хорошенькой старушкой". На самом деле она вовсе не была миловидной. У нее был резкий писклявый голос и развязные манеры. И только небольшой рост и старческая пухлость позволяли с большой натяжкой находить ее миленькой. Но она была умна и мужественно переносила потрясающее неустройство своих детей.
Появление в манделыптамовском кругу двадцатипятилетней Маруси Петровых прошло для меня незамеченным. Я знала, что знакомству ее с Мандельштамами содействовала Ахматова, но когда и как это произошло, представляла себе смутно, так как осенью меня долгое время не было в Москве.
Вначале я не обратила на Марусю никакого внимания. Я привыкла, что у Мандельштамов время от времени появляется какая-нибудь новая девочка или достаточно молодая дама. Ею увлекались, но потом она исчезала, не оставив никакого следа в воспоминаниях" разговорах. Маруся мне показалась тривиальной. Косыночка, похожая на пионерский галстук, мечта сшить себе новое платье, чтобы пойти в нем на премьеру "Двенадцатой ночи" во 2-м МХАТе, оживленные рассказы о кавказских приключениях, где кто-то злонамеренно разлучил ее в гостинице с мужем - Петрусем, кажется, агрономом по профессии. Она щебетала о вечеринках у себя дома, когда стулья сдвигались в угол и молодежь танцевала фокстрот под стук разбуженных соседей в стенку… Я попыталась насмешливо отозваться о ее детском тоне и пустоте рассказов, но не тут-то было. Мандельштамы относились к ней серьезно. Осип Эмильевич уже признал ее хорошей профессиональной переводчицей стихов. И он, и Надя настоятельно приглашали ее, и она, видимо, охотно на это отзывалась.
Еще одной новостью в быте Мандельштамов были свежие рассказы Нади об Ахматовой и ее сыне, о том, как они садятся рядышком, как "два голубка". Где это она видела? В Ленинграде? В Москве? Лева действительно был в Москве проездом в Крым в археологическую экспедицию, но Анна Андреевна? Приезжала ли она тоже? Это так и осталось для меня неясным.
У Нади уже был готовый рассказ о Леве: он сосредоточен на проблемах древней русской истории, знает предмет, как ученый, круг его интересов восходит, по-видимому, к Хомякову, девочками совершенно не интересуется. Обожает мать.
Участие Левы в научных экспедициях не было его штатной работой, а лишь сезонной. Сын Гумилева не мог поступить на постоянную работу, так же как не мог получить высшего образования. Таким образом, он оказывался без социального положения, почти "лишенцем". У Мандельштамов возникла идея хлопотать при моем содействии о приеме его в члены профсоюза (на основании его договорных работ в экспедициях). Я, конечно, согласилась. Дело в том, что Центральное бюро секции научных работников, где я тогда служила, находилось в ведении ВЦСПС, будучи частью ЦК профсоюза работников просвещения.
Приблизительно в октябре в Бюро пришел молодой человек, рассеянный, независимый, с рюкзаком за плечами. Назвав меня по имени-отчеству, представился: "Лев Гумилев". Внешне он мало выделялся в общей массе научных работников с периферии, которые постоянно толпились в Бюро. Сообщив некоторые необходимые сведения о себе, он спросил меня на прощание с инфантильной легкостью: "Хотите конфетку?" - и бросил на стол леденец. Когда дня через два он уехал, а я пришла к Мандельштамам, Надя поспешила мне передать его небрежный отзыв обо мне: "Обыкновенная делопутка". Таков был сын казненного Гумилева в роли просителя.
Тем не менее я очень рьяно взялась за его дела. Вначале начальство отнеслось к моему ходатайству благожелательно ("К таким людям особый подход"), но постепенно, когда вопрос предстал перед высшим начальством - Президиумом ВЦСПС, оказалось, что времена уже изменились и никаких "особых подходов" не будет. Это я наблюдала в Бюро и на других примерах.
Лева остался до поры до времени в том же заштатном положении, в каком был.
Как-то утром я была у Мандельштамов. Раздался звонок в дверь. Вошел Лева, озаренный радостью, возвращающийся со встречи старого Нового года у Маруси Петровых. Оказывается, он опять приехал в Москву и гостил у Мандельштамов по их приглашению.
- Где мой дорогой мальчик? - восклицал Осип Эмильевич, не заставая Леву дома. Он почти не расставался с ним, они постоянно куда-то убегали вместе.
Однажды вернулись из ломбарда, где простояли целый день. Они оживленно рассказывали о своих победоносных словесных стычках в очереди. Самую агрессивную девушку Лева схватил за руки, предлагая: "Выходите за меня замуж!" Мандельштам веселился.
Он привел с собой Леву в Госиздат, где по окончании рабочего дня читал нескольким собравшимся - редакторам и авторам - "Разговор о Данте". "Интересно было?" - спросила я Леву. "Очень". - "Хорошо прошло?" - "Замечательно". - "Обсуждали?" - "Нет". - "Почему же?" - "Никто ничего не понял. И я тоже ничего не понял". - "Так что ж хорошего?" - "Все равно интересно".
В другой раз вернулись домой оживленные и возбужденные: только что заходили к Клюеву. Осип Эмильевич цитировал его стихи и показывал, как гордо Клюев читал их. Широкие Рукава рубахи надувались, как воздушные шары, казалось, Клюев плывет под парусами.
Этот визит мало соответствовал осторожности по отношению к Леве, громогласно объявленной Мандельштамами при его первом появлении. Еще менее осторожно было вовлечение Левы в распрю Мандельштама с Алексеем Толстым. Лева должен был подстерегать его, чтобы вовремя подать сигнал Мандельштаму. Тогда Осип Эмильевич должен был возникнуть перед "графом" и дать ему пощечину. В связи с этой затеей оба друга, старый и юный, просиживали в какой-то столовке или забегаловке у Никитских ворот, недалеко от дома Алексея Толстого. Этот район имел и другую притягательную силу: неподалеку был Гранатный переулок, где жила Петровых. Она не служила, и, несомненно, они забегали к ней в дневные часы.
Ревность, соперничество были священными атрибутами страсти в понимании Мандельштама.
- Как это интересно! У меня было такое же с Колей, - восклицал Осип Эмильевич. У него кружилась голова от разбуженных Левой воспоминаний о Николае Степановиче, когда в голодную зиму они оба домогались в Петрограде любви Ольги Николаевны Арбениной,
Умер Андрей Белый. Взволнованная Надя рассказывала, что именно довело его до удара и кончины. Только что вышла из печати его мемуарная книга "Между двух революций" с предисловием Л. Б. Каменева: он назвал всю литературную деятельность Андрея Белого "трагифарсом", разыгравшимся "на задворках истории". Андрей Белый скупал свою книгу и вырывал из нее предисловие. Он ходил по книжным магазинам до тех пор, пока его не настиг инсульт, отчего он и умер. Мандельштамы были на похоронах. Надя отметила, что только одна учительница отважно привела туда своих учеников проститься с гениальным писателем. Остальным педагогам, очевидно, это было не в подъем: одни по своему невежеству вообще не знали, кто такой Андрей Белый, другие знали, но не посмели вовлекать в это событие школьников. Я тоже не была, хотя кончина Белого была для меня большим переживанием. Ведь с пятнадцати лет я воспитывалась на стихах Блока и Белого, его "Симфонии" были для меня откровением, а "Серебряный голубь" я любила даже больше, чем "Петербург". Но все это было так давно, жизнь так резко изменилась с тех пор и я была так задавлена своими "службами", что не могла отпроситься с работы для неофициальной церемонии. Да и вообще мне всегда были тяжелы внешние проявления чувств, и я избегала всяческих демонстраций. Но стихи Мандельштама на смерть Андрея Белого я приняла в самое сердце.
Осип Эмильевич послал эти стихи вдове Андрея Белого. Они ей не понравились. Как это могло случиться? Разве она читала что-нибудь лучшее в те траурные дни? Я не заметила никаких признаков обиды или раздражения по этому поводу у Мандельштама, но мне было видно, что он искренне и глубоко огорчен.
Никогда не ожидая от меня критики своих стихов, на этот раз он хотел знать, чем конкретно мне так нравятся его оба стихотворения на смерть Андрея Белого. В общих чертах я постаралась определить свое отношение к ним. Я сказала что-то вроде того, что в них выражена преемственность эпох, что, точно обозначив первородство философской и поэтической мысли Белого в начале века, Мандельштам сказал об этом средствами современного сознания, выразителем которого он и является. "Вы - самая умная женщина в Москве", - удовлетворенно отозвался Осип Эмильевич. Вероятно, К. Н. Бугаева (вдова Белого), не одобрив присланных ей стихов Мандельштама, ссылалась на их непонятность.
Вскоре Надя подарила мне черновой автограф отвергнутого самим поэтом варианте стихотворения на смерть Белого. К сожалению, он не сохранился, так как был уничтожен моей подругой Леной, которой я дала его на хранение.
Черновик представлял собой клочок бумаги приблизительно в одну шестнадцатую листа, на котором рукой Мандельштама мелко-мелко были записаны, несколько раз поправлены, затем вынесены два стиха над зачеркнутым целиком текстом, а затем снова все сплошь тщательно зачеркнуто. Стихи, вероятно, предназначались для срединных строф стихотворения "Меня преследуют две-три случайных фразы". Несколько раз перечеркнутый текст с трудом поддавался прочтению, но запомнившееся мне обилие сложных слов, характерных для философской лирики Мандельштама, не позволяет признать в этом черновике запись пропавшего стихотворения "Откуда привезли? Кого? Который умер?" - как об этом неверно сообщает Надежда Мандельштам в своей "Второй книге". К тому же это стихотворение, где спародирована бессмысленная разговорная речь любопытствующих обывателей, не нуждалось в таком трудном поиске выражения, о котором свидетельствовал выброшенный Осипом Эмильевичем черновик. Надя подарила мне его как образец автографа, интересного своим внешним видом, а вовсе не для сохранения его содержания. На роль единственного хранителя текста я была предназначена Мандельштамами совсем в другом случае, более раннем.
Утром неожиданно ко мне пришла Надя, можно сказать, влетела. Она заговорила отрывисто. "Ося сочинил очень резкое стихотворение. Его нельзя записать. Никто, кроме меня, его не знает. Нужно, чтобы еще кто-нибудь его запомнил. Это будете вы. Мы умрем, а вы передадите его потом людям. Ося прочтет его вам, а потом вы выучите его наизусть со мной. Пока никто не должен об этом знать. Особенно Лева".
Надя была очень взвинчена. Мы тотчас пошли в Нащокинский. Надя оставила меня наедине с Осипом Эмильевичем в большой комнате. Он прочел: "Мы живем, под собою не чуя страны" и т. д. все до конца - теперь эта эпиграмма на Сталина известна. Но прочитав заключительное двустишие - "Что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина", он вскричал:
– Нет, нет! Это плохой конец. В нем есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него… - И он снова прочел все стихотворение, закончив с величайшим воодушевлением:
Как подковы дарит за указом указ -
Кому в лоб, кому в пах,
Кому в бровь, кому в глаз!!
– Это комсомольцы будут петь на улицах! - подхватил он сам себя ликующе. - В Большом театре… на съездах… со всех ярусов… - И он зашагал по комнате.
Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился:
– Смотрите - никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!
И, особенно гордо закинув голову, он снова зашагал взад и вперед по комнате, на поворотах приподымаясь на цыпочки.