Другим стал и мой ровесник, тридцатилетний Борис Сергеевич Кузин. Где то воодушевление, те сияющие глаза и звучный смех, с какими он вернулся в тридцатом году из среднеазиатской экспедиции? С каждым годом он становился все мрачнее и нервознее. Иногда, от случая к случаю, он забегал ко мне, не засиживаясь позже десяти часов вечера и произнося на прощание одни и те же слова: "Пора к маме. Она будет беспокоиться. Мне еще нужно почитать перед сном". Он дочитывал вторую часть "Фауста". Как я уже говорила, Гете он читал в подлиннике. Я не понимала, в чем дело, пока Надя не открыла мне, что с ним происходит. Его систематически вызывал к себе следователь. От него требовали, чтобы он стал сексотом, то есть секретным сотрудником ГПУ, осведомителем. Угрожали арестом, уверяя, что недоноситель и сам является контрреволюционером. "Подумайте, что будет с мамой, если вас арестуют". - "Мама умрет". - "Как вы жестоки". По словам Нади, требования, предъявляемые "органами" Кузину, относились только к университетским делам. В 1933 году Кузина действительно арестовали, но держали недолго. Мандельштамы пригласили его отдохнуть с ними в Старом Крыму. Там жила Нина Николаевна Грин, вдова писателя. Она появилась в Москве вскоре после смерти мужа и часто потом наезжала по делам литературного наследия Грина. Мандельштамы с ней подружились. Она стала у них своим человеком.
На следующий год она как-то расцвела, преобразилась в хорошенькую сорокалетнюю вдовушку и, прогуливаясь под нарядным зонтиком, слегка напоминала кустодиевских красавиц. Приезжала она в Москву и зимой.
Борис Сергеевич вернулся из Старого Крыма раньше Мандельштамов. Они направились еще в Коктебель. Там они собирали камешки и беседовали с Андреем Белым, оказавшимся одновременно с ними в писательском Доме творчества.
Вскоре после возвращения в Москву Мандельштамы переехали на другую квартиру. Этот переезд совпал с новым периодом жизни Мандельштама. В Нащокинском его настиг взрыв поэтической работы и глубокий кризис во всех областях жизни - семейной, профессиональной, политической.
НАЩОКИНСКИЙ ПЕРЕУЛОК, Д. 5, КВ. 26
Переезд в отдельную двухкомнатную квартиру не был неожиданным. Он готовился исподволь, дебаты велись всю прошлую зиму. Дом был одним из первых кооперативных, и кандидатуру каждого жильца обсуждали сами писатели. При упоминании фамилии Осипа Эмильевича они стонали: "Ох, этот Мандельштам!" Я возмущалась, что такому большому поэту не дают квартиры, говорила об этом в доме Осмеркиных. А бывавший там поэт и прозаик Константин Аристархович Большаков возражал: "Вы поймите: Мандельштам не имеет права на квартиру в писательском кооперативном доме, он даже не член Союза поэтов".
Энергия Мандельштамов преодолела все препятствия. Мандельштам был включен в список членов кооператива - кто внес за него деньги и вообще был ли сделан паевой взнос, не знаю, но какая-то неуверенность чувствовалась и продолжалась до самого последнего дня. По действующим тогда законам жильца нельзя было выселить, если на спорной площади стоит его кровать. Надя прекрасно это знала, и как только был назначен день общего вселения, она с ночи дежурила у подъезда, поставив рядом с собой пружинный матрац. Утром, как только дверь подъезда открыли, она ринулась со своим матрацем на пятый этаж (дом без лифта) и первая ворвалась в квартиру. (Помогал ли ей кто-нибудь из друзей, не помню.) И вот врезан замок, вселенье совершилось.
Квартирка казалась нам очаровательной. Маленькая прихожая, напротив - дверь в крошечную кухню, направо - неописуемая роскошь! - ванная, рядом уборная. На той же правой стене вход в жилые комнаты, в первую, узкую и длинную проходную, за ней такой же длины, но гораздо шире - большая комната, причем обе они начинались близко от дверей, так что первая почти не ощущалась как проходная.
Газовой плиты еще не было, поэтому кухня использовалась как третья жилая комната. Она была предназначена для гостей. Стряпали в прихожей на керосинке, а когда наконец плиту привезли, то ее и установили там же.
Убранство квартиры было замечательным: его почти не было. В большой комнате, на стене направо от входа, во всю ширину комнаты были помещены дощатые некрашеные полки, а на них установлены книги из библиотеки Мандельштама, Бог знает где хранившиеся все эти годы. Помимо итальянских поэтов я помню Батюшкова без переплета, кажется, это были "Опыты…", "Песни, собранные П. В. Киреевским", "Стихотворения" А. С. Хомякова, "Тарантас" В. А. Соллогуба с рисунками Г. Гагарина.
Кроме книг в каждой комнате стояло по тахте (т. е. чем-нибудь покрытый пружинный матрац), стулья, в большой комнате простой стол и на нем телефон. Эта пустота и была очаровательна.
Конечно, во всем доме была прекрасная слышимость. Комната Осипа Эмильевича (большая) граничила с соседней квартирой из другого подъезда, откуда постоянно слышались стоны гавайской гитары. Там жил Кирсанов.
Стены были проложены войлоком, из-за этого квартира, очень хорошо отапливаемая, была полна моли. Все пытались ее ловить, хлопая руками.
Эти детали откликнулись в "Квартире" Мандельштама - стихотворении той поры.
В новом жилище обнаружились ранее незаметные черты Мандельштамов. В первую очередь - гостеприимство. Угощали тем, что есть, - уютно, радушно, просто и артистично. Желая компенсировать знакомых за свое былое житье по чужим квартирам, Мандельштамы с удовольствием пускали к себе пожить старых друзей.
Прежде всего, была приглашена Ахматова. Но она выбралась только в середине зимы. Мне еще предстояло ее впервые увидеть.
Некоторое время у них ночевал вернувшийся из ссылки Владимир Алексеевич Пяст. Вначале его присутствие было приятно и интересно Осипу Эмильевичу. Но потом он с удивлением стал говорить об одной утомительной привычке Пяста. Он не ложился спать до трех часов. Хозяева бодрствовали вместе с ним, но вскоре заметили, что Пяст вовсе не склонен поддерживать разговор. Они решили оставлять его с полуночи одного, но убедились, что он и не пишет, и не читает, а все-таки не ложится. "Что он там делает? - смеялась Надя. - Наверное, молится". Но Осип Эмильевич отрицал это, говоря: "Это какое-то бдение". Судя по его описанию, Пяст сидел в сумеречном состоянии - ни сон, ни явь - и не имел силы переменить позу, раздеться, лечь, заснуть. Такое крайнее истощение нервной системы, пришедшее к Пясту после перенесенных страданий, мне стало понятным впоследствии, после ежовщины, бомбежки, голода, разочарований и многих еще бед. Часто после войны я ловила себя на мысли: "Я - как Пяст". Кстати, подобное пробуждение ассоциаций преследовало меня в шестидесятые годы, когда я получила в кооперативном доме однокомнатную квартиру. Я без конца занималась хозяйством, радуясь каждой бытовой мелочи и приговаривая про себя: "Я - Галина Мекк". Это опять был след Надиных рассказов. После гибели Осипа Эмильевича она некоторое время жила у Галины фон Мекк, поселившейся после лагеря в Малом Ярославце. Приезжая в Москву, Надя описывала, как Галина два часа подряд моет свою ночную посуду, медленно и тщательно прибираясь в своей комнате. Такой синдром послелагерника наблюдали тогда у многих.
Приходил к Мандельштамам ночевать один из бывших сотрудников "Московского комсомольца", молодой парень, почему-то очутившийся за бортом, бездомный и нищий. Будем называть его Икс.
Однажды вечером я застала Мандельштамов в суете и тревоге. Они бегали в волнении из комнаты в ванную, что-то мыли и вытряхивали. "Понимаете? Икс завел у нас вшей. Что делать?" Поздно вечером раздался звонок в дверь. Даже Надя, при всей своей несмущаемости, пришла в замешательство. А Осип Эмильевич открыл дверь и, не впуская Икса в квартиру, сказал просто и прямо: "Вот что, Икс, вы завшивели. Вам надо пойти в баню, вымыться и продезинфицировать всю одежду. После этого приходите. Сегодня, к сожалению, мы не можем вас впустить". Я видела по лицу Икса, что он был поражен ужасом, но обиды не чувствовалось. Это было удивительное свойство Осипа Эмильевича; в важные минуты - а отказать в ночлеге бездомному человеку было очень трудно - у него появлялись решимость и прямота. При нервозности и суетливости Мандельштама это всегда поражало неожиданностью, так же как его мужественное теплое рукопожатие и открытый взгляд прямо в лицо собеседнику.
Из старых посетителей продолжал бывать Длигач, поэт, тоже работавший ранее вместе с Мандельштамом в "Московском комсомольце". Теперь он являлся вместе с Диночкой Бутман. Эта актриса-травести, почти карлица, но с большой головой красивой женщины, уже разъехалась с Яхонтовым, но не хотела выходить за Длигача и, становясь с ним рядом перед зеркалом, говорила: "Я была женой Яхонтова, может ли Длигач быть мне парой?" Что касается Лили Поповой, то, оставаясь режиссером и главным сотрудником театра Яхонтова, она была теперь за композитором этого театра (кажется, его фамилия была Цветаев). К несчастью, он был в заключении, в исправительно-трудовом лагере. Лиля свято верила именно в исправительное значение места пребывания ее мужа. Она ездила к нему на свидания и очень хвалила начальника лагеря, характеризуя его как замечательного психолога и педагога. Мужа своего она считала виновным. Он вел дневник, где высказывался в духе Ницше, Шпенглера "и все такое…" - брезгливо заключила Лиля, рассказывая Наде и мне об этой печальной истории. Она была на стороне московского следователя, который вызывал к себе Цветаева и учил его уму-разуму. Все было бы хорошо, но Цветаев не выполнил условий, поставленных следователем. Он не должен был никому рассказывать об этих своих посещениях. К несчастью (Лиля говорила об этом мягко и жалостливо), Цветаев сделался истерически болтлив. Однажды, излагая другу по телефону содержание последней "душеспасительной" беседы, он услышал в трубке знакомый голос следователя: "Так-то вы держите свое слово?" - и Цветаев был осужден, кажется, на три года.
В течение трех-четырех недель Мандельштамов ежедневно посещали Нарбуты - поэт Владимир Иванович и его жена Серафима Густавовна, с которой Надя была на "ты". Она считалась красавицей-вамп. И действительно, в лице ее было что-то хищное. Продолговатый овал лица, породистый нос с горбинкой и тонкими крыльями, выпуклые веки, высокий подъем ноги - все линии были гармонично связаны.
Серафима Густавовна принесла в Нащокинский свою распоротую меховую шубу, легкую, пропахшую духами, и пыталась ее переделать своими руками: денег на скорняка не было. Уже установились морозы, и она рассказывала, как ловит на себе жалостливые взгляды пассажиров, когда входит в вагон трамвая в демисезонном пальто.
У Нарбута образовался в это время "простой" в заработках. Мандельштамы делились с ними тем, что у них было. Надя с Симой пекли какие-то блинчики, варили кашу, а в дни получения Мандельштамом пайка готовили мясные блюда. Все это очень изящно подавалось на стол при помощи Серафимы Густавовны.
Нарбут, высокий, прихрамывающий, с одной рукой в перчатке - трофеи времен гражданской войны, носил прекрасный английский костюм и имел гордый вид барина– чудака. Я про себя называла его "князь".
Разумеется, эти давнишние друзья Мандельштамов были окружены Надиными новеллами. Она по-своему пересказывала известную в литературной Москве историю первого брака Серафимы Густавовны с Юрием Олешей, о ее бегстве наподобие Настасьи Филипповны от Олеши к Нарбуту и назад от Нарбута к Олеше, о женитьбе Олеши на ее сестре, одним словом, о сестрах Суок, отчасти знакомых читателям по "Трем толстякам" Олеши, мемуарной литературе о Багрицком (третья сестра была за ним замужем) и в последние годы по повести В. Катаева. Иногда Мандельштамы таинственно говорили о возобновившейся ревности Нарбута или о какой-нибудь новой выходке Олеши, и тон Осипа Эмильевича приобретал при этом неописуемую важность.
Политическая биография Нарбута была полна драматизма, но я знала об этом только со слов Нади, а это еще не дает мне права распространяться на эту тему. Года за два до той зимы я еще видела Нарбута на каких-то совещаниях, куда он приходил в качестве директора издательства "Земля и фабрика". Он сам был организатором этого издательства, но теперь оказался совершенно не у дел. Помню рассказ Нади о том, как "вчера" Нарбут весь вечер говорил о стремительном развитии индустриальной Японии, и чувствовалось, что у него, по выражению Нади, мурашки по спине бегают, так он рвется к большому делу. А от других моих знакомых, некогда окончивших литературный институт Брюсова, а теперь служивших в какой-то редакции, я слышала гораздо более пренебрежительные отзывы о Нарбуте. По их словам, он сильно опустился, окружил себя всякой "шпаной", постоянно околачивается с ними на радио и там постыдно халтурит. В доме Мандельштамов ничего этого не было видно.
Нарбут был шутник и выдумщик. Однажды я позвонила по телефону к Мандельштамам, они все сидели за столом и стали по кругу передавать телефонную трубку, чтобы каждый сказал что-нибудь смешное. Когда очередь дошла до Нарбута, он спросил своим высоким и звонким голосом: "Вас разводят под Москвой?" И каждый раз, когда он встречал меня у Мандельштамов, он повторял этот вопрос. Оказывается, в "Вечерней Москве" была заметка о подмосковном уголке Зоопарка, где разводили страусов породы эму.
Мне очень хотелось пригласить Нарбутов к себе, но весь антураж моего дома не подходил для приема гостей, тем более что Серафима Густавовна была такой хорошей хозяйкой. Даже одного Владимира Ивановича я бы не решилась позвать к себе на "студенческий" чай: он - "князь", а не Хазин или Кузин, с которыми было проще.
Шла подготовка к I съезду писателей, в печати появлялись дискуссионные статьи о поэзии и прозе на новом этапе. Мандельштам и Нарбут, несмотря на кажущиеся независимость и индифферентность, следили за этой кампанией. Как-то Нарбут пришел и обратился к Осипу Эмильевичу самым серьезным тоном: "Мы решили издавать журнал. Он будет называться…" - "Как?" - "Семен Яковлевич". В имени и отчестве Надсона сконцентрировалась вся ирония Нарбута по отношению к современным дебатам о поэзии. Осипа Эмильевича волновали больше проблемы прозы. Ненавидя "описательную" литературу, он пробормотал однажды горько и желчно: "Скоро люди будут собираться в домкомах, кидаться друг на друга и тут же описывать".
В предсъездовской печати уже намечалась будущая расстановка литературных сил. Мандельштам начинал понимать, что ему в этой новой табели о рангах не приуготовлено никакого места.
В то время Вл. Дм. Бонч-Бруевич развернул энергичную деятельность по собиранию рукописей писателей. Он хорошо платил, а деньги были нужны всем. Писатели потянулись в Литературный музей. Оценка материала в рублях механически вела к оценке удельного веса каждого "клиента". Рукописи Мандельштама оценили в 500 р. Оскорблений Осип Эмильевич вступил в переписку с Бонч-Бруевичем и получил от него корректнейшее разъяснение, что, по общему признанию, Мандельштам является второстепенным поэтом. Эксперты в данном случае недалеко ушли от жены поэта Рудермана, обвинявшей, как я уже говорила, Мандельштама в отсталости. Я и сама осеклась однажды, на новом месте моей работы в Центральном бюро секции научных работников. Как только я туда поступила, Осип Эмильевич вскричал: "Эмма будет доставать нам путевки в санатории и дома отдыха". Я послушно заговорила об этом с доцентом, сельскохозяйственником, заведовавшим на общественных началах соцбытсектором. "Мандельштам? - отозвала он. - Такого поэта нет. Был когда-то поэтом…"
Мандельштам, еще в 1931 году писавший: "Пора вам знать: я тоже современник… Попробуйте меня от века оторвать", - продолжал выслушивать скептические замечания о своей отдаленности от духа века. Неудивительно, что, вернувшись однажды с прогулки в бесконечно печальном состоянии, он сообщил о только что происшедшем инциденте. Ему встретился какой-то писатель. Тот завел с Осипом Эмильевичем оживленный разговор и неосторожно напомнил, что Мандельштама причисляли к "неоклассикам". "Уменя палка в руке!" - гневно вскричал Мандельштам. После таких вспышек он всегда бывал очень грустен.
Рукопись "Разговора о Данте", переданная Мандельштамом в Госиздат, была возвращена ему без единого полемического замечания, но со множеством вопросительных знаков на полях. Если не ошибаюсь, эти пометы были сделаны рукой А. К. Дживелегова.
В музыкальном театре Немировича-Данченко и Станиславского была поставлена новая и новаторская опера Шостаковича "Леди Макбет Мценского уезда". Я была на одном из первых спектаклей. Приблизительно в пятом или шестом ряду по другой стороне прохода сидел Мандельштам. Он был один. В антракте я подошла к нему. Осип Эмильевич был так взволнован, что, обращаясь к кому-то, сидящему впереди него, прямо-таки воззвал в крайнем возбуждении: "Это - вагнери-и-зм" - и продолжал бурно беседовать с незнакомым слушателем.
"Дело Саргиджана" не выходило из головы Осипа Эмильевича. Однажды он лежал на кровати, а рядом сидел Клычков, и в который раз с неотразимым красноречием и пылом Осип Эмильевич описывал ему эту прошлогоднюю историю. Клычков слушал, слушал и спокойно заметил: "Конечно, он был неправ. Надо было сначала деньги отдать, а потом бить". Осип Эмильевич не сразу понял, о чем говорит Клычков, настолько небрежная интонация не соответствовала убийственному содержанию реплики. Но через мгновенье он вздрогнул и завопил: "Наденька, выгоним его!" Я в этот момент уходила в ларек за папиросами. У двери на лестницу меня обогнал Клычков, высокий, длинноволосый - "лесовик", - и, покряхтывая и усмехаясь, вышел вон. Я скоро вернулась с опаской, рассчитывая встретить бурю негодования. Смотрю: в первой комнате Надя сидит спокойно и рассеянно смотрит куда-то в пространство своим загадочным скромно-лукавым глазом. Заглядываю в комнату к Осипу Эмильевичу, и что же? Он все так же лежит, а на его постели сидит… Клычков, и они обнимаются, целуются. Помирились.
Иногда Осип Эмильевич надевал свой хороший костюм (кажется, приобретенный в Торгсине на боны из Надиного наследства), подстригал в парикмахерской бородку и чувствовал себя "петербуржцем". Процитировал в разговоре со мной Клоделя и рассердился: "Вы не знаете Клоделя? Не понимаете по-французски?"