В белые ночи - Менахем Бегин 4 стр.


В дальнейшем следователю не раз приходилось доказывать свою правомочность часто сменявшейся страже. Около шестидесяти часов я просидел лицом к стене. Прошла ночь, прошел день; еще одна ночь и еще один день - и лишь на исходе третьей ночи кончилось необычное сидение и началось сидение "обычное"… Возможно, слова "шестьдесят часов" не произведут никакого впечатления на читателя; спустя тринадцать лет я и сам пишу их с неимоверной легкостью. Мне даже повезло: многие просидели лицом к стене восемьдесят, сто часов и даже больше. Но я предлагаю каждому читателю проделать очень простой эксперимент: приставить стул к стене и просидеть на нем два часа, упираясь коленями в стену и глядя в одну точку. Уверен, что, проделав этот частичный эксперимент - он частичный не только по времени, - читатель поймет мою жалкую, но искреннюю радость, когда после шестидесяти часов мне разрешили лечь на тюремный тюфяк. Сосредоточив взгляд на пятне на стене, можно листать воспоминания, как раскрытую книгу. Тогда пятно поможет оживить давно забытые картины. Оно напомнит о родительском доме; о слезах мальчика, получившего в школе плохую отметку - не за незнания, а потому что не хотел писать в субботу… Пятно на стене позволит памяти развернуть великолепный парад новой гордой еврейской молодежи, вызвавшей слезы восхищения на глазах и благодарственную молитву на устах стариков; оно вернет узнику первую встречу с Учителем: небольшой зал провинциального театра переполнен, и для тебя, подростка, нет места ни в партере, ни на шумной, грозящей обвалиться галерке; с трудом тебе удается пробраться под сцену, в оркестровую яму; ты сидишь внизу, слушаешь и вдруг ощущаешь, что слова оратора поднимают тебя ввысь, ввысь. Ты покорен? Нет, это не то слово. Кто-то шепчет на ухо: "Ты будешь верен мне, идее, всегда, всю жизнь?" И ты отвечаешь: "Да, буду верен". Пятно на стене воскрешает повесть о юношеской любви, о счастье, которое приносит человеку только первая любовь. Пятно заставляет вспомнить о голодной студенческой жизни, о крыльях, вырастающих у студента, сдавшего экзамен, несмотря на нищету (а может быть - благодаря ей?!). Оно вызовет в памяти первое важное поручение, которое тоже ведь выполнялось на голодный желудок Оно расскажет о первом неудачном выступлении, завершившемся словами утешения и колкими насмешками (а утешения были хуже насмешек), и о последующих речах, закончившихся по-иному. Оно напомнит о первой тюремной камере, в которую ты попал из-за "неспокойной" демонстрации у британского консульства, демонстрации протеста против закрытия границ Эрец Исраэль перед евреями. Пятно на стене очень кстати воскресит в памяти первую встречу с польскими уголовниками (и этот опыт очень пригодится при последующих встречах с русскими урками). Помнишь опытного преступника, постоянного обитателя тюремной камеры, профессионального вора-комбинатора по кличке Граф и по фамилии Потоцкий? А дальше, упершись взглядом в пятно на стене, ты вспоминаешь о борьбе против превращения Эрец Исраэль в "Палестину", о группе еврейской молодежи из Бейтара, которая на небольшом суденышке добралась до заветного берега, высадилась под покровом ночи и проложила дорогу тем, кто, пройдя мучительный путь нелегальной иммиграции, попал в Эрец Исраэль до Второй мировой войны, во время войны и по ее окончании. В первой группе - ты помнишь? - был Шалом Табачник из нищего квартала еврейского гетто Луцка, он прославился позднее под именем Шломо Бен-Йосеф. Ты вспоминаешь съезды и конференции, встречи и споры, взлеты и падения, горести и радости, истории о любви и ненависти, дружбе и вражде. Держись взглядом за пятно на стене - и, нырнув в глубины полузабытого прошлого, ты выплывешь мечтой к грядущим событиям: к радости встречи после долгой разлуки с любимой и друзьями, к продолжению борьбы за идею, ставшую целью жизни… Одно-единственное пятно на стене может вывести тебя из четырех стен страшного здания, поднять над "мертвым домом" НКВД и перенести в мир живой - в твой внутренний мир. В эти часы в душе человека, по внутреннему приказу, одна действительность сменяется другой: полностью исчезает навязанная тебе реальность и появляется та, к которой стремится душа и над которой не властен даже НКВД.

Я не излагаю теории, не занимаюсь мистикой. Я рассказал о том, что происходило вокруг и внутри меня в те шестьдесят часов неподвижного сидения вплотную перед стеной. Так прошли часы. Одному Богу известно, как бы они прошли без всего этого,

"А как со сном? - спросит читатель. - Неужели не хотелось спать все эти трое суток?" Вопрос весьма уместный. В Талмуде говорится, что человек, не смыкающий глаз трое суток, умирает. Но может быть, человек просто не может не закрывать глаза семьдесят два часа подряд? Те, кому в жизни повезло и не пришлось испытать пережитое многими моими современниками, не знают, в каких условиях человек может обрести спасительный покой, называемый сном. Разве не может человек спать стоя? В этом я убедился не только в России, но и в Польше и Чехословакии, когда я дни и ночи ездил в битком набитых поездах. А разве нельзя спать на ходу? Этот способ я испробовал, когда мы с Натаном Фридманом и нашими женами пешком проделали путь из Варшавы до восточной границы Польши, убегая от немецких танков. Целые недели мы шли почти безостановочно под градом немецких бомб, которые довоенная польская пропаганда называла "бумажными" и которые теперь безжалостно снимали свой смертельный урожай. Я не преувеличиваю: мы шли и спали на ходу.

По сравнению со всем этим здесь, в помещении НКВД, у меня были "идеальные" условия для сна. Я не стоял, не шел - я сидел. С другой стороны, прав был старшина: комната для допросов - не изба-читальня, и кресел в ней нет; жесткий стул почти упирается в стену, и неизвестно, что делать с несчастными коленями. Все же я сидел, то есть занимал лучшее из четырех возможных положений (за исключением, разумеется, "горизонтального"). Поэтому за шестьдесят часов задремывал не один раз. И сны не всегда были кошмарами. Но едва я засыпал в ярко освещенной солнцем или электричеством комнате, солдат мягко прикасался ко мне рукой и тихим голосом (а то разбудит?) говорил:

- Спать запрещено.

И снова открытые глаза смотрели в одну точку. И снова снились сны наяву. На сей раз кошмары.

Но не только солдат (его, беднягу, тоже лишали нормального сна) прерывал ленту сновидений. Время от времени, днем и ночью, в комнату-камеру входил следователь и задавал все тот же вопрос:

- Ну, вы готовы говорить правду?

На стандартный вопрос я давал стандартный ответ. Следователь не сердился и не угрожал. Он улыбался.

Я не пожаловался ему на приказ старшины и на сидение у стены. Есть положения, в которых - попал ты в них по собственному желанию или против своей воли, - необходимо отказываться от многого, и прежде всего следует избегать жаловаться. Как правило, жалобы не приносят облегчения, а лишь доставляют дополнительное удовольствие мучителям. Входя в камеру, следователь, конечно, видел, как я сижу. Улыбаясь, он задавал свой вопрос, улыбаясь, выслушивал ответ и уходил, оставляя меня в той же позе. Он все видел и жаловаться не имело смысла.

Но одна жалоба, вполне законная, у меня имелась: он обещал "организовать" чай, но чая все не приносили. Еда - Бог с ней: тут бутербродами не обносят. Впрочем, еда иногда не так важна: организм забывает о ней. Трехдневный пост в таких условиях выдержать не так уж трудно. Но жажда - дело иное, о ней организм не забывает ни при каких обстоятельствах.

Следователь обещал мне чай, так пусть принесет! Каждый раз я напоминал ему о чае, как ростовщик должнику. Следователь каждый раз с улыбкой отвечал:

- А, вы все еще не получили? Ничего, потерпите, я организую чай.

Снова: "Организую".

Шестьдесят часов я прождал, но чай так и не был "организован". Если следователь еще жив - не погиб на фронте, не ликвидирован как еврей, не переведен в положение подсудимого - он наверняка и теперь продолжает "организовывать" чай.

Прошло шестьдесят часов. В гомеопатической дозе мне дали почувствовать особый метод воздействия; возможно, лишение сна является самой страшной пыткой, изобретенной еще инквизиторами.

В последнюю ночь мой следователь не явился. Пришли другие люди, и один из них приказал мне одеться и взять с собой вещи. Меня посадили в машину, в которой уже были незнакомые мне люди. Ехали быстро и в довольно "комфортабельных" условиях. Один из пассажиров плачущим голосом жаловался, что его арестовали по ошибке; дома, - рассказал он, - остались без средств к существованию жена и грудной ребенок. Все молчали. Один из конвоиров цыкнул на говорившего и на чистом русском языке объяснил:

- Если вы невиновны, вас после допроса освободят. В Советском. Союзе, в отличие от капиталистических стран, людей без причины не арестовывают. Но если и придется вам немного посидеть, о жене и ребенке можете не беспокоиться. Не забудьте: вы живете в советской стране!

Арестованный замолчал. Конечно, он не забыл, он помнил и продолжал беспокоиться.

У меня же было одно желание - спать.

4. ЗАКОН МЕСТИ

Один режим уходит, другой приходит, но тюрьма остается тюрьмой. Революция открывает тюремные ворота, и на свободу выходят жертвы павшего режима; и тут же ворота закрываются за новыми арестантами - жертвами нового режима. А человечество продолжает жить в ожидании революции революций, которая не заменит одних заключенных другими, а уничтожит тюрьму.

Толстые стены хранят отметины о революционной борьбе против царского режима, о стремлении к национальному освобождению поляков и литовцев, о борьбе коммунистов против польского и литовского правительств, о преследовании литовцев поляками и о преследовании поляков литовцами, о преследовании литовцев и поляков новой властью. Надписи на шести или семи языках, среди которых в последнее время право гражданства завоевал иврит.

Первый день пребывания в Лукишках я посвятил изучению новой среды и знакомству с соседями. Среда оказалась новой, но не вовсе незнакомой. Небо в крупную клетку я уже видел - близко и изнутри - много лет назад в варшавской тюрьме. С глазком в двери для слежки за каждым движением заключенного я тоже был знаком. Польские урки называли его "юдаш" в честь Иуды Искариота, олицетворения предательства в глазах христианина. В Лукишках глазок называли так же, и не только уголовники. Человек, оказывается, может ненавидеть не только людей, но и вещи; ненависти более глубокой, чем выпавшую на долю неодушевленного предмета с клеймом христопродавца, я в жизни своей не видел. Что еще можно найти в клетке для людей? Соломенный тюфяк, нары, прикрепленный к полу столик, хромоногую табуретку, маленькую миску. А где главная принадлежность? Самая главная? Где параша? Она тоже здесь, и картина становится полной. Вильнюсская камера была похожа на варшавскую и наверняка - на все камеры, на все клетки, созданные людьми для людей; ничего нового, и хорошо не быть зеленым новичком в тюрьме.

И все же в Лукишках было нечто новое. Это нечто витало в воздухе и действовало не на тело, а на душу заключенного. В воздухе любой тюрьмы носится вопрос: когда я выйду отсюда? В тюрьме НКВД вопрос звучит по-иному: выйду ли я отсюда? "Когда я увижу своих близких?" - спрашивает обычный заключенный. "Увижу ли еще раз своих близких?" - спрашивает узник НКВД. "О чем будут спрашивать?" - с тревогой думает обычный человек, нарушивший закон; "Как будут допрашивать?" - мучается человек, которого НКВД обвиняет в мнимом преступлении. "Какого адвоката пригласить? Кого назначат судьей? Кого пригласить в качестве свидетелей? Когда состоится суд? Какое наказание предусматривает закон?" - все эти вопросы в любой стране задает себе обвиняемый; их не задаст узник НКВД, он знает, что вопросы эти неуместны. В "старом мире" они имели смысл; в "новом мире" смысл имеет только один вопрос: "Куда сошлют?"

Но в день, когда за мной закрылись железные ворота Лукишек, в день, когда я оказался в неведомой прежде полной изоляции, вопросов я не задавал. Спрашивали меня. Задавали бесчисленное множество вопросов, и я обязан был отвечать. Мой сосед по камере изголодался но новостям. Его арестовали за шесть недель до меня. Сорок дней он просидел один. Неудивительно, что соскучился по обыкновенной человеческой беседе. Неудивительно, что хотел узнать о событиях в "большом мире", происшедших с момента его изоляции от внешнего мира и людей. Я сделал все возможное, чтобы удовлетворить это понятное любопытство.

Мой первый сосед оказался мелким помещиком, офицером польской армии; его обвиняли в принадлежности к тайной организации, но ему вовсе не надо было уходить в подполье, чтобы при советской власти оказаться за решеткой. Первым вполне веским прегрешением было его социальное происхождение. К тому же, будучи мелким помещиком или крупным кулаком, он подлежал ликвидации в качестве такового. К первородному греху моего соседа прибавился еще один, тоже достаточно архаичный: за двадцать лет до ареста он сражался в рядах польской армии против русских. Теперь его допрашивали по всем трем пунктам, но особенно поражался он третьему. "Как можно вменять в вину службу в армии своей страны? - беспрестанно повторял он. - Разве в 1920 году в Риге не был подписан мирный договор между Польшей и Советским Союзом? Разве можно обвинять гражданина в выполнении гражданского долга?" Эти вопросы были правильны с точки зрения общепринятых правил и законов. Но как мог мой сосед знать правила и законы, принятые в НКВД? Только на собственном опыте мы узнали, что один из основных законов НКВД - это закон мести. У нас был сосед - семидесятивосьмилетний дряхлый старик. Он казался развалиной - глаза потемнели, уши не слышали, ноги не носили его, даже в туалет мы несли его на руках. За что арестовали этого немощного старца? В 80-х годах прошлого столетия он начал свою военную карьеру и дослужился до командира полка в царской армии. Более двадцати лет он на пенсии, но ни возраст, ни инвалидность не спасут его от наказания за службу царю. Его приговорили к восьми годам "исправительно-трудовых лагерей", но он обманул НКВД и "вышел на свободу" не на восемьдесят шестом году жизни, а на семь лет раньше. Старый полковник (обычно он просил соседей: "Не называйте меня полковником. Не видите разве, что я больше на сукиного сына стал похож?") умер через год после ареста. Закон мести не знает жалости. И если он применяется к дряхлому, умирающему старику, то как не применить его к людям, у которых полжизни впереди?

Мой первый сосед был человек средних лет, образованный и культурный. Приятно было с ним беседовать и есть за одним столом. Казалось, он сидит не в запертой вонючей камере, а в роскошной гостиной. И в обычных условиях такие манеры красят жизнь, но в тюрьме их значение вырастает во сто крат. По выражению старого полковника, "это скрашивает мерзость тюремной жизни и сохраняет связь - через бетонные стены. и железные ворота - с миром, из которого нас вырвали".

Мой сосед не был также лишен чувства юмора. Будучи гордым поляком, он позволял себе иногда отпустить шутку в адрес своих соплеменников. С особой иронией он отзывался о польских офицерах, пришедших из царской армии и не умевших даже говорить правильно по-польски. Один из них, знаменитый генерал, выступил, по словам моего соседа, с восторженной речью в День независимости и заявил на своем "сочном" польском языке: "Три жестоких завоевателя поделили между собой нашу несчастную родину. Один кусок отхватили проклятые немцы, второй - австрийцы, а главный кусок хапнули мы"… Этот анекдот не устарел; с легкими изменениями его мог бы в недавние дни повторить маршал Рокоссовский.

Приятно было шутить с моим соседом, но жить с ним в одной камере было нелегко. Его манией была аккуратность. В жизни не видел я большего педанта, предпочитавшего порядок в вещах нормальным отношениям с людьми. Любовь к порядку свойство очень похвальное. И если важен порядок в обычной жизни, то тем более - в тюремной камере. Нам приходилось устанавливать очередность "прогулок": в ширину камера имела два с половиной шага, и разгуливать по ней вдвоем мы не могли. Мы по очереди драили блестящий бетонный пол, выносили и выливали парашу, должны были терпеть друг друга… Чтобы терпеть друг друга, необходим был порядок в нашей маленькой общей клетушке, в которую нас забросило волной судьбы. Но мой сосед был холостяком и педантом. То ли он остался холостяком из-за своего педантизма, то ли холостяцкая жизнь сделала его педантом. Он был буквально болен любовью к порядку и мог целыми днями сердито молчать, если я, к примеру, нечаянно клал свою деревянную ложку на часть столика, которую он в первый день нашего знакомства объявил своей.

НКВД смилостивился над нами, посадив в нашу камеру арбитра - третьего заключенного. Это был капрал польской армии, портной по профессии, человек молодой, неграмотный, но умный. Мы сдружились с ним, когда я начал давать ему уроки по истории Польши и других стран. Он учился с удивительным усердием и беспрестанно зубрил очередной урок. "В тюрьме, - говорил он с горькой усмешкой, - я хочу наверстать то, чего не получил в школе". Эти уроки, читавшиеся по памяти, помогали нам коротать длинные часы и дни. Мой первый сосед помогал капралу готовить уроки, но часто забывал об этом в заботах о порядке в камере. Нам с капралом пришлось привыкнуть к периодическим приступам недовольства нашего соседа-педанта. Иногда он "порывал отношения" со мной, иногда с капралом, но порой бойкот объявлялся нам обоим. Таким образом, между мной и капралом возникла какая-то негласная, но естественная солидарность товарищей по несчастью, хотя оба моих соседа были поляки, я - еврей.

Однажды этой солидарности пришел конец. В тот день мы спорили о войне и международном положении - наиболее частый сюжет тюремного спора. Начали с Франции и Западного фронта. Бывший офицер рассказал, что в дни передышки он получил письмо от друга, который после капитуляции Польши бежал во Францию и служил в армии Сикорского. Письмо было проникнуто оптимизмом. "Наши конные части, - писал друг, - не могли, разумеется, выстоять перед немецкими танками, но во Франции много танков и самолетов, это сила, на которую можно с уверенностью полагаться". "И вот выясняется, - продолжил наш сосед, - что эта сила, в которую нам всем хотелось верить, оказалась слабее нашей армии и продержалась еще меньше времени. Разве это не доказательство, что мы "были в порядке" и после победы швабов занялись неоправданным самобичеванием?" Второй сосед, капрал, вздохнул: "Да, если бы у нас было столько танков и самолетов"… В их словах чувствовалось непонятное удовлетворение поражением Франции, союзницы Польши. Оно, конечно, было смешано с сожалением, сожалением о победе вечного жестокого врага, но все же это было удовлетворение… Потом я узнал, что такие же чувства испытывали и выражали в то время почти все поляки. Правду говорят: страдающий от порока - будь то человек или народ - утешает себя тем, что у ближнего порок еще сильнее.

Назад Дальше