В мамином буфете стояло несколько бутылок - водка, наливки. Восполняя изъятия водой, я нацедил кому стакан, кому чашку, горланя "Налей, налей стаканы полней!". Мы пили понемногу, но с пышными тостами и застольными песнями. Все закурили папиросы, раздобытые мной из отцовских тайников. Курили, кашляя, дурея от тошноты. Рассказывали анекдоты о вождях советской власти и пели частушки: "Ленин Троцкому сказал: пойдем, Лейба, на базар. Купим лошадь старую, накормим пролетарию." Снова и снова читали стихи Есенина и целовались без фантов, просто кто с кем рядом оказался. Это называлось "предаваться распутству", "вот как буржуазия разлагается".
В тот вечер я еще был влюблен в Феню и мне было неприятно, что она целовалась с другими ребятами, громко смеясь. А Рая, которую я тогда безуспешно попытался поцеловать, явно избегала этого. Когда все уже расходились, она сказала Фене и мне:
- Ну, поваляли дурака и хватит. Больше так не надо. Никогда. Это нечестно! И вообще - противно.
Тогда она показалась мне "кисейной барышней", маменькиной дочкой. Я спросил:
- Что противнее - пить, курить или целоваться?
Феня засемялась. А Рая ответила сердито:
- Не притворяйся дураком. Противно все, что нечестно.
Рая жила в маленькой тесной квартире, заставленной громоздкой старой мебелью. Ее отец работал в какой-то конторе. Родителей ее я, кажется, никогда не видел. Всем в доме распоряжалась старая няня, ворчливая и добродушная. У Раи был свой угол, отгороженный огромным шкафом. Там стояли маленький стол и большой сундук, покрытый старым ковром. На этом сундуке мы подолгу сидели, читая вслух стихи, рассказы Куприна или Аверченко. Прозу мы читали и про себя, висок к виску, а стихи вслух. Няне говорили, что готовим уроки. И чтобы не врать, мы еще действительно решали задачи, зубрили химические формулы. Рая училась в другой школе, но тоже в пятой группе. Мне казалось, что я люблю ее с каждым днем все сильнее.
Мама давно собиралась повезти сыновей в Харьков, где жили ее сестра и брат. Наконец, свершилось. Поехали к Рождеству 1925 года.
Ночь в вагоне. За окнами снежные поля, серо-белые леса. Далекие огоньки. Тусклые желтые фонари. На станциях дядьки в кожухах, бабы, замотанные платками. Гундосо звенит колокол. И снова снежные поля, сугробы и деревья назад, назад. Лес то набегает, то откатывается. Мир ощутимо бесконечен. И загадочен. Моя первая дальняя поездка.
Грустно от множества людей, чужих, безразличных и вовсе не замечающих тебя. Грустно и любопытно. О чем думает эта сердитая красивая женщина с локончиками, прилепленными перед ухом, как на женских портретах времен Пушкина? О чем говорят вполголоса двое мужчин в толстовках и высоких сапогах, неторопливо обгладывающие темнорыжих, плоских сухих рыб - тарань? Перед ними на столе в мятой газете растет куча костей, голов, чешуя.
Я лежу на верхней полке. Приобщаюсь к необычности поездного быта. Наконец-то я путешественник. Принят в огромное, разноликое племя пассажиров. Раньше только читал о них.
Перестук колес. Теплый душный полумрак. Издалека неразборчивые, приглушенные голоса. А рядом, за дощатой перегородкой, на соседней верхней полке храп с чмоканьем и свистом…
Внизу мама рассказывает случайной попутчице фантастическую историю нашей семьи. Отец уже заснул и она может беспрепятственно сочинять, как ее мужа хотели назначить министром сельского хозяйства у Петлюры, но он отказался ради семьи, и как лучшие профессора в Киеве говорили о гениальности ее сына.
Утром долго подъезжаем к Харьковскому вокзалу. Тянутся закопченные кирпичные здания, разбегаются и сбегаются рельсы. Красные и серые товарные поезда, водокачки, пакгаузы. Вокзал не похож на Киевский - куда больше и куда нарядней. Огромное здание с куполом, как в церкви. Подземные переходы, стены кафельные, как печки у нас дома. На площади множество извозчиков, их зовут "ванько", и сани у них ниже, чем у киевских. Все они в одинаковых толстых синих пальто с широченными складчатыми задами. Впервые вижу автобусы, желто-красные с темными, железно-вафельными мордами моторов. А трамваи здесь иные, чем в Киеве, - у киевских дуга, длинный гнущийся прут, увенчанный роликом, а у харьковских трубчатая рама, расширяющаяся наверху.
Любопытны особые, харьковские слова. Трамвайные номера называют "марками". "На какой марке ехать до Сумской?" В набитом людьми вагоне те, кто пробиваются к выходу, спрашивают у стоящих впереди: "Вы встаете на Павловской?" "Вставать" означает здесь "выходить".
Экзотично звучат выкрики кондуктора: "Улица Свердлова", "Площадь Розы Люксембург", "Площадь Тевелева", "Улица Карла Либкнехта". У нас в Киеве новые названия еще не привились. Хотя я и стараюсь говорить "улица Короленко" вместо Владимирской или "улица Воровского" вместо Крещатика, все равно по-настоящему не получается. Даже истовые пионеры постоянно забывают, и я ловлю себя на том, что думаю о Думской площади, а не о площади Маркса, о Купеческом саде, а не о Первомайском.
Харьков - столица. Это заметно сразу. Людей очень много, тротуаров не хватает, идут по мостовой. Впервые вижу столько автомобилей, и легковых и грузовых. В Киеве они редки, единичны, а здесь их, пожалуй, не меньше, чем извозчиков и ломовиков.
В Харькове уже есть новые дома. Мы проезжаем мимо большого красного здания "Пассаж" и серого - редакции газеты "Коммунист". На крыше возвышается статуя рабочего с молотом. Встретивший нас дядя говорит, что начали строить настоящий небоскреб.
Когда у нас в Золотоворотском сквере впервые после революции забил старый фонтан, когда отремонтировали большой дом на Нестеровской улице, сгоревший еще при поляках, а на Владимирской горке поставили новую ограду и покрасили скамейки, я на сборе звена говорил о значительных успехах социалистического строительства. А тут были совсем новые многоэтажные здания. И новенькие автобусы с лоснящимися оранжево-красными боками. И в разных местах на улицах желтели строительные леса. Много нарядных витрин и пестрых вывесок. Вечером яркие фонари. В Харькове было куда больше государственных и кооперативных магазинов, чем частных. Разноцветные буквы ХЦРК (Харьковский Центральный Рабочий Кооператив) сверкали в каждом квартале. А в Киеве еще преобладали частные магазины и лавки. Мама покупала молоко, масло, творог, ветчину и сметану только у Назаренко на Прорезной. И на мою агитацию против нэпманов отвечала просто: "В твоем рабкоопе продают, может, и дешевле, но гнилье, тухлятину, и еще нахальничают. А у Назаренко все свежее, и они верят в долг." То, что пирожные и конфеты в кондитерской у Фрузинского лучше, чем в рабкоопе и чем в школьном буфете, я и сам знал.
Но в Харькове в кондитерских УКО (Украинское Кондитерское Объединение) простые молочные ириски казались мне слаще нэповских трюфелей.
И совсем по-столичному бегали вдоль улиц пареньки-газетчики, оравшие надсадными голосами: "Ви-и-черние радио! Ви-и-черние радио! Зверррское убийство на Холодной горе… зверррское убийство!.."
Улицы казались узкими - после киевских; совсем плоские, ни одного подъема. Сады и бульвары были меньше, жиже. Тощие речки в грязных берегах перетягивали куцые, затоптанные мосты, они кишели прохожими, дрожали под трамваями. Убогие речки с диковинными кличками: Лопань, Харьков, Хоть и Нетечь. Старая шутка: "Хоть лопни, Харьков не течет!" Дико было бы сравнивать их с огромным, величавым Днепром. Короткие затрапезные набережные разворачивались неказисто и неуклюже.
А там, в Киеве, осталась Владимирская горка высоко над Днепром и Подолом, над крышами, улицами, церквями, над приглушенными шумами… Зелено-желтые откосы Царского сада, Мариинского парка, Аскольдовой могилы, поросшие густым кустарником и старыми деревьями. На том берегу Днепра распахивались далекие просторы. Зимой - серо-сизые с прочернью; осенью - золоченые с красными отсветами; весной и летом - голубые, зеленоватые, лиловые… В закатные часы яркооранжевое, золотистое зарево, пониже вспышками пурпур и багрянец, а сверху тянутся фиолетовые тонкие пряди облаков. В пасмурные вечера сквозь темные тяжелые тучи едва просвечивает матово тлеющая или бледная желтизна. Либо только светлорозовое мерцание в белесом тумане…
Каждый день заднепровские дали иные. Но всегда притягивают, влекут, и необъяснимая грусть перехватывает гортань, и нет ни желаний, ни мыслей, а только бы глядеть и глядеть…
Не раз я тщетно старался описать все это в стихах, в дневнике. И так же тщетно пытался высказать, объяснить себе, что именно я ощущаю, испытываю, когда смотрю на Днепр и Заднепровье.
Вспоминая о Киеве в деловито-суетливом, шумном Харькове, я думал, что это устаревшие, красиво-бесполезные чувства, вроде как стихи Пушкина, которые упрямо звучали в памяти, вопреки убеждению, что они чуждые, "не наши". Неожиданно вспоминал: "…перед новою столицей… порфироносная вдова", либо сравнивал себя с якобинцами из аристократов и народовольцами из дворян. Сен-Жюст и Перовская покинули семьи, поместья, родные края, наполненные воспоминаниями, чтобы уйти в городские трущобы, в сумрачные кварталы бедноты. С гордостью "узнавал" я свои чувства на страницах книжек Гюго, Эркмана-Шатриана, Веры Фигнер, даже в опере "Травиата" в трогательной арии Жермена: "Ты забыл Прованс родной…"
Привлекательность Харькова была очевидна, понятна и разумна. А привязанность к Киеву нужно было преодолеть как слабость, как "пережиток", как сентиментальную "болезнь возраста".
Почти каждый день я писал Рае длинные письма в прозе и стихах, о любви и тоске. Они были искренними, хотя и весьма преувеличенными. Тоски я не испытывал. Но ведь так полагалось. Она прислала мне два письма - больших, на нескольких страницах. Подробно рассказывала о событиях в отряде, что было на сборах, кто что говорил, кто из ребят заболел, уехал, кто с кем поссорился. Писала она и о книгах, которые читала и собиралась читать. Ни слова ни о каких чувствах. Но в конце письма - маленькими буковками - "целую". Такой радостной гордости я с тех пор никогда не испытывал.
2.
В те же декабрьские дни проходил 14 съезд партии, на котором она была переименована из РКП(б) в ВКП(б). Газеты с отчетами о заседаниях съезда я читал очень внимательно; старался понять, о чем именно там спорят. Однако, преобладающим было все же такое любопытство, как у зрителя на стадионе, - кто кого? Именно зрителя, а не болельщика. Я не знал еще, за кого "болеть". Троцкий молчал; Зиновьев и Каменев были неприятны с прошлого года. А споривший с ними Калинин даже помянул добрым словом Троцкого: "…авторитет, накопленный им, это авторитет всей партии". Но ленинградцы выступали так дружно, хотя их было меньше, они так смело спорили с большинством, с начальством!.. Они говорили от имени рабочего класса, от питерских пролетариев; Евдокимов, Залуцкий, Сафаров упрекали Бухарина за примирение с кулаком, с нэпманом, за то, что он призывал - "обогащайтесь!" Ленинградцы убедительно ругали бюрократов, зажимщиков. И Крупская была за них, и цитаты из Ленина у них были погуще, позвучнее. Зиновьев, хоть и неприятен - гладкое, совсем не рабочее, не революционерское, а какое-то актерское лицо, - но ведь с Лениным он действительно дружил, и в шалаше с ним вместе прятался, и книжки вместе писал. Кто-кто, но он-то уж знает, чего Ленин хотел, что завещал. А ему кричат, что он недооценил середняка…
Опять понятней всех говорил Сталин - правда, грубовато, но ведь он из боевых подпольщиков, не кабинетный интеллигент. И тоже хочет, чтобы все было так, как завещал Ленин, и тоже за рабочих. Но он еще и за дисциплину, за единство. А без этого никак нельзя.
В иные дни, читая один и тот же газетный лист, я по нескольку раз менял суждения, то соглашался с ленинградцами, то с чекистами. Либо вовсе недоумевал, в чем же сущность спора? Все вроде хотят одного и того же, все за советскую власть, за рабочих, против кулаков, против буржуев, против бюрократов. Чего же они там не поделили? Неужели есть какая-то правда в злых словах отца и дяди, когда они презрительно хмыкают: "Дерутся за власть, каждый хочет залезть повыше"?
Единственный серьезный собеседник в те дни - двоюродный брат Марк. Он тоже внимательно читал газеты, даже делал выписки. Но он смотрел на меня сверху вниз, насмешничал, задавал каверзные вопросы о давних съездах партии, о том, какая разница между национализацией и мунипализацией, сколько раз Троцкий спорил с Лениным и о чем именно и кто оказался прав. Марк не любил Троцкого: "Фразер, позер, козер, вспышкопускатель; ради красного словца не пожалеет мать и отца". Маре нравился Бухарин как личность и как философ, но он "слишком мягок и прекраснодушен, недооценивает кулацкую опасность". Мара считал, что ленинградцы - более последовательные ленинцы, более связаны с пролетарскими массами, чем большинство ЦК, и, хотя Зиновьев действительно не симпатичен, - склочник, визгливый бабий голос и, говорят, очень жесток, - но ведь и Робеспьер был в таком же роде, однако, именно он был настоящим вождем революции. А Камил Демулен - красавчик, поэт, смельчак, остроумец - оказался либеральным болтуном, испугался террора, объективно изменил революции. В политике нельзя исходить из личных симпатий или антипатий. Ленин очень любил Мартова и Засулич и неприязненно относился и к Троцкому и к Сталину, однако он боролся против тех, симпатичных, а эти были его соратниками; Ленин дружил с Зиновьевым и Каменевым, но в Октябре мог их расстрелять, а после Бреста мог шлепнуть даже Бухарина, хотя сам называл его любимцем партии. Политика имеет свои законы, свою мораль. Там не так, как в футболе на пионерских сборах или в картине "Красные дьяволята", - эти за красных, те за белых, всем все ясно… Политика - дело грязное. Уже революцию нельзя делать в белых перчатках, а после революции все оказывается еще труднее и куда сложнее. Когда брали Бастилию, был сплошной восторг и ликование… Потом "чудо 4-го августа" - аристократы братались с буржуа, всеобщее умиление. А через два-три года все резали друг друга; потом перегрызлись и сами революционеры; вожди пошли на гильотину. Ты не читал Анатоля Франса "Боги жаждут"? Прочти и подумай, это очень правдивая, очень умная книга.
Новый 1926 год мы встречали в Харькове на квартире у дяди; три комнаты были заставлены мебелью - громоздкими шкафами, креслами, обитыми кожей или толстыми тканями; многоэтажный темный буфет мерцал стеклом и бронзой. Сын дяди, Леня, был моложе меня на два года - бледный, с длинными беспокойными руками и серыми сонными глазами, всегда смотревшими в сторону, он ходил косолапо, кособоко. Он тоже любил историю, тоже читал Иловайского, Ключевского, многотомную "Всемирную историю" и, конечно же, статьи из энциклопедии Брокгауза. Лучше всего он знал древность и средние века. Мне было обидно, что он младший и беспартийный, даже не интересовавшийся тем, чем занимаются пионеры, и во всем послушный своей маме, знал куда больше, чем я, о Вавилоне, Ассирии, Персии, лучше помнил ход Пелопоннесских войн и чередование римских императоров. Я пытался отыграться на Англии, на "войне роз" - выручал Шекспир, - но он зазубрил всех до единого Капетингов и Валуа и еще всех скандинавских и испанских королей. Правда, его эрудиция кончалась где-то до Тридцатилетней войны: дальше он пока не дошел. Он запомнил всех киевских и владимирских князей, а я уже после Ярослава Мудрого и, тем более, после Мономаха непролазно путался во множестве безликих Святополков, Ярополков и буйных потомков Всеволода Большое Гнездо. Зато после Ивана III мы были на равных, а после Петра он был почти столь же невежествен, как и во Французской революции.
Но общение с этим образованным кузеном мало меня привлекало, он собирал в памяти исторические факты, как другие ребята собирали марки, бабочек или старые "дензнаки". Просто коллекционировал, не размышляя, не сравнивая ни между собой, ни со временем.
Такой же чудачкой оказалась и единственная моя ровесница в эти компании - его кузина по матери. Тускло-смуглая, с туго заплетенной и почему-то маслянистой наощупь косой, с большой, "взрослой" грудью, упругой, как мяч. Она боялась целоваться. Даже не хихикала (тогда можно было бы подумать - ломается), а потливо, слезливо сопела: "Ой, не надо, я маме скажу." Она призналась, что никогда еще не была влюблена в живого человека, - дольше всего любила Александра Македонского, а потом колебалась между Петром Великим и Суворовым. Это странное признание я выслушал в полутемном закутке коридора на старом кресле после того, как она уже несколько пообмякла и перестала вырываться, а я дал "честное пионерское", что больше не попытаюсь целоваться и лезть за пазуху, но обнимать ее приходится просто из-за тесноты.
Марк ушел с новогоднего ужина рано к своим друзьям. При взрослых он разговаривал со мной еще более насмешливо, чем наедине. Ведь он уже и сам был взрослый, почти 19 лет. Но все же я привязался к нему, рассказывал и о своих сердечных делах, читал стихи и не обижался на иронические замечания, понимал, что это он меня "воспитывает". Большеголовый, большеглазый, ушастый, сутулый, с узкой грудью и тонкими руками без мышц, он казался мне настоящим ученым-подвижником: плоть немощна, но дух могуч. Я был крепче его и это меня утешало - несколько уравновешивало его превосходство.
После столичного Харькова, после бесед с Марком о судьбах страны и мировой революции, Киев казался тихим, захолустным, а все отрядные и школьные дела мелкими, детскими. Раю я увидел только на второй или третий день. Рассказывал ей о необычайно важных вопросах, которые меня занимали. Она слушала, по-моему, недостаточно внимательно. Но ее застенчивое отстранение от слишком пылких поцелуев раздражало меня больше, чем то, что она даже не старалась понять суть разногласий между ленинградцами и ЦК.
Вскоре я заболел скарлатиной. Почти два месяца не видел никого из друзей. Я лежал один в большой родительской комнате; ухаживала за мной тетя Тамара, специально приехавшая из Харькова. У нее в ту пору произошел разрыв с очередным женихом. Однажды я услышал: в соседней комнате она подробно рассказывала маме, как едва не отдалась ему. Это был чрезвычайно занимательный рассказ и потом мне снились похотливые сны. Первая поллюция испугала, я решил, что это болезнь. Помогла толстая книга "Мужчина и женщина". Там все объяснялось, и потом такие сны уже были только приятны и воспринимались как свидетельство возмужания.
За время болезни я перечитал, теперь уже полностью, "Войну и мир" и все самые любимые книги: Диккенса, Короленко, Твена, Тургенева, читал и полученные от Марка настоящие научные и политические книги - Каутского "Предшественники научного социализма", Г. Зиновьева "История ВКП(б)", лохматые, в крохких бумажных обложках книжки по истории немецкой и русской социал-демократии.