И сотворил себе кумира - Копелев Лев Зиновьевич 21 стр.


В отличие от Марка, который считал последовательными ленинцами только ленинградцев, меня привлекали героические мифы Троцкого и его приверженцев, таких, как Иван Смирнов - "совесть партии", Кристо Раковский - международный революционер, Григорий Пятаков, Смилга, Федор Раскольников и другие бывшие командиры и комиссары гражданской войны.

Однако, едва ли не сильнее всех теоретических рассуждений и новообретенной веры в программу оппозиции действовал еще соблазн подполья, революционной конспирации. По существу, тот же азарт, с которым немного раньше мы придумывали пионерские военные игры, играли в "казаков и разбойников".

Марка и нескольких его приятелей из "городского центра" арестовали в начале марта. Я продолжал распространять листовки, ходил на "явки". 29 марта пришли и за мной. Как положено - среди ночи. Мама плакала, отец был растерян, бледен. Саня таращился спросонья, ничего не понимал. Во время обыска я просто сел на свой портфель, в котором среди книг и тетрадей лежало несколько листовок. Портфеля не заметили. Забрали у меня только старые издания книг Троцкого, Пятакова, Преображенского, брошюру Сталина "Вопросы ленинизма" издания 1924-го года, в которой говорилось, что "построение социализма в одной стране - антимарксистская утопия". Увели меня двое парней в длинных шинелях и буденновках и красноармеец с винтовкой. Шли пешком несколько кварталов по тротуару предрассветной Чернышевской улицы. Я волок нескладный узел - мама заставила взять одеяло, подушку, уйму еды - и доказывал спутникам, что Сталин обманывает партию, что кулаки и нэпманы богатеют, а бюрократическое государство эксплуатирует рабочий класс.

Уполномоченный возражал:

- В государстве должон быть порядок… А что говорит вся партия?.. Дисциплина есть дисциплина…

В здании ГПУ на углу Чернышевской и Совнаркомовской меня обыскали поверхностно. Листовку, оставшуюся у меня в кармане, я успел свернуть трубочкой и сунуть за подкладку в прорешку брюк.

В камере яркий свет. Четыре двухэтажные койки. Когда меня ввели, я спросил тоном бывалого деятеля: "Большевики-ленинцы есть?" Кто-то откликнулся сверху: "Я децист с "Серпа и молота". Остальные вроде ваши, но уже спят. Сегодня большая выемка, слышишь, все время ведут".

Через час нас - человек двадцать - увезли в "черном вороне" в ДОПР № 1 на Холодную гору. Только начинало рассветать. Внутри железной машины было холодно и темно. Трясло на булыжной мостовой. Вокруг меня переговаривались, перешептывались, узнавали друг друга, перечисляли общих знакомых: кого когда взяли, кто "отошел" - то есть подписал заявление, осуждающее программу оппозиции. Я спросил о Маре. О нем кто-то слышал: "Это из городского центра, теоретик". Двое парней запели на популярный в то время мотив:

Добрый вечер, дядя Сталин,
Ай, ая-ай,
Очень груб ты, не лойялен,
Ай, ая-ай,
Ленинское завещанье,
Ай, ая-ай,
Держишь в боковом кармане,
Ай, ая-ай.

В камере нас оказалось трое - рабфаковец Миша К. и член "Порыва" Боря Ш.

Допрашивали меня всего два раза. Я спорил с лысоватым скучающим следователем о перманентной революции. Гордо вытащил спрятанную листовку - "вот как мы умеем!" Отказался назвать товарищей. Следователь пугал меня лениво, глядел презрительно.

- Что вы понимаете? Набрались из листовок и книжек всякой муры, а мы кровь проливали за Советскую власть. Вы с жиру беситесь, мелкобуржуазное кисляйство разводите. Ваш Троцкий никакой не ленинец и никогда им не был. Наполеона из себя строил. А теперь вот в буржуазной печати выступает. Что вы мне тычете "Сталин! Ленинское завещание…"? Вся партия Троцкого осудила и Сталину доверие оказала. А вы под ногами путаетесь. Ладно, идите, подумайте. Если дадите подписку, что отходите от оппозиции, что осуждаете выступления Троцкого за границей, сразу же отпустим.

- Ничего я не буду писать.

- Тогда поедете в ссылку, не меньше пяти лет. А будете нахальничать и скандальничать, отправим в политизолятор.

- Это вы называете убеждать, бороться за генеральную линию партии? Вы угрожаете, давите… Неужели вы можете поверить в искренность отхода под угрозой?..

- Не будет искренности, опять посадим.

Протокол был составлен по моему дневнику, аккуратно переписали: такого-то числа X сказал, такого-то числа передал У большой привет.

Семнадцать лет спустя в тюрьмах Бреста, Орла, Горького и в самой благоустроенной из всех - Бутырках, странно было вспоминать эту первую мою тюрьму. Четырехэтажное кирпичное здание. Внутри узкие железные галереи. Вдоль них камеры; на переходных мостках площадки с постами дежурных. Крутые железные лестницы. И все пространства между галереями затянуты частыми проволочными сетками. А в крыше стеклянные фонари, как в больших магазинах.

В квадратной чистой камере стены зеленые снизу и белые сверху; три койки "покоем". Окно высоко, но без щитка. Напротив, через стену, виден корпус блатных, оттуда весь день, а то и по ночам раздавались песни: "Ты помнишь ли, детка, те темные ночи…", "Позабыт, позаброшен…" Время от времени блатные били стекла. Надзиратели жаловались - каждый день вставлять приходится. Парашей мы не пользовались, требовали, чтобы дежурный водил в уборную. Кормили невкусно, но сытно. Обед был всегда мясной: борщ и лапша или каша с котлетой. Через день я получал передачу, кроме того - каждое утро приносили "ларек", можно было купить колбасу, французские булки, конфеты, папиросы. С собой в камере разрешалось иметь не больше трех или пяти рублей, в ту пору немалые деньги. Каждый день приходил библиотекарь: "книжки менять будете?" Он же продавал газеты и журналы.

Прогулки длились по двадцать минут. Мы перестукивались с соседями. Время от времени надзиратель громко кричал: "Кто там стучит, в карцер захотел?"

На третий день в тюрьме началась "обструкция" или "волынка". Сверху раздался крик: "Товарищи, требуйте прокурора, требуйте открытых камер, требуйте выбора старосты". И сразу же со всех сторон начали стучать в дверь табуретками, кружками. Из камеры в камеру перекрикивались: "Володя… Сема… Майя… Аня… Где ты сидишь? Кто с тобой? Где Андрей?" А вперемежку орали: "Жандармы! Фашисты! Требуем прокурора! Требуем старост! Откройте камеры!"

Зычный голос прервал галдеж: "Говорит дежурный по тюрьме. Товарищи! (Так и говорил - "товарищи"). Успокойтесь! К концу дня будет прокурор". И снова командный глуховатый голос из верхней камеры: "Товарищи! Даем срок до шести вечера. В шесть часов вечера начинаем снова обструкцию. Сверим часы."

(Несколько лет спустя заключенным уже нельзя было иметь часы в камере.)

…Ровно в шесть галдеж начался еще сильнее. Но скоро его стали прерывать надрывные крики, уже не из камер, а с галерей: "Товарищи, меня уводят… не смейте бить! Руки прочь!.. Сталинские жандармы! Фашисты!" Орали и мы.

Щелкнул замок. В камеру вбежали не надзиратели, а бойцы в синих буденновках и зеленых гимнастерках. Меня схватили за обе руки - "Марш в карцер!" И сразу же вытащили из камеры.

Вдоль галерей гуськом, цепочками бежали парни в буденновках. А двери камер грохотали. Сверху, снизу, с разных сторон крики: "Требуем старосту!.. Открывайте камеры!.. Да здравствует товарищ Троцкий, вождь мировой революции!.. Позор сталинским жандармам!"

Меня столкнули вниз по крутой железной лестнице. Бойцы, стоявшие на ступеньках, перебрасывали меня, как грузчики мешок. Не злобно и торопливо.

Карцер был в подвале. Узкая каморка, полутемная, холодная. Маленькое оконце под самым потолком. Вместо койки - остов из железных полос на коротких столбиках, вбитых в асфальтовый пол. Лежать и больно и холодно. Всю ночь курил. Покончив со своими папиросами, подбирал с полу мокрые окурки. Раньше сидел кто-то нервный, не докуривал. Утром отказался взять хлеб - объявил голодовку. Мучительно хотелось есть, несмотря на смрад параши и мерзостный вкус окурков. Через сутки вернулся в камеру.

В тюрьме я пробыл десять дней. Освободили меня как раз в семнадцатый день рождения, взяв "подписку о невыезде".

Осенью и зимой 1929/30 г.г. я работал на станции Основа вблизи Харькова заведующим и преподавателем вечерней школы для малограмотных, в которой учились рабочие депо и работницы столовой. Самый младший из учеников был на десять лет старше меня.

Занятия бывали только четыре дня в неделю, у меня оставалось много свободного времени, и я продолжал сочинять стихи, писал заметки, статьи, частушки для местной многотиражки и для городских газет. Писал и по-русски, и по-украински; прославлял лучших учеников моей школы, обличал пьянчуг, прогульщиков, бюрократов…

Не веря уж, что могу быть поэтом, я хотел стать журналистом, литератором "на все руки". Это только помогло бы в будущей революционной деятельности. И очень хотелось печататься.

Магнитная сила печатной строки, волшебный "эффект Гутенберга", возникает, должно быть, из древнейшей тоски по бессмертию. Из той же потребности оставить свой след в мире, которая возводит надгробные монументы, побуждает запечатлеть имя хотя бы в инициалах на партах, на камнях примечательных сооружений, на крутых скалах, на стенках тюремных камер…

Из основнянского депо в подшефные села выезжали комсомольские агитбригады. Я еще не был комсомольцем, однако считался "профсоюзным ликбез-активистом", и несколько раз меня включали в такие бригады.

Шла коллективизация. Готовилась "первая большевистская посевная". Приезжие агитаторы носили по хатам газеты и брошюры; неграмотным читали вслух и сами рассказывали о международном положении, о великолепных благах, которые сулит новая колхозная жизнь.

В феврале и марте в некоторых деревнях были волнения - "волынки".

Наезжала конная милиция и воинские части НКВД. В тех местах, где бывал я, обошлось без выстрелов, без кровопролития. Но эшелоны раскулаченных и "подкулачников" - так называли тех, кто сопротивлялся коллективизации - все гнали и гнали на Север.

Длинные составы теплушек. В дверных проемах стояли красноармейцы с винтовками. За ними в полутьме копошились едва различимые люди в темном. Плач детей прорывался сквозь рокотание колес.

В деревне Охочая новосозданным колхозом командовал двадцатипятитысячник Чередниченко - "кривой комиссар". На месте правого глаза у него розовел бугорчатый продолговатый шрам, захватывавший часть лба и скулы.

- Это пан-улан рубанул. Я пулеметчиком был; первый номер. Под Варшавой на лесной дороге они нас дуриком устерегли. Выскочили с двух просек, "Виват!" - и давай рубать, как капусту. Мой ездовой растерялся; кони рванули; тачанка завалилась боком в канаву. Максим торчит в небо, хоть ангелов стреляй. Мы за карабины, за наганы… Тут он меня и вдарил, чуть башку надвое не развалил. Я и не вспомню, какой он был, тот пан-улан. Очунял аж только через две недели в лазарете. Никто и не мечтал, что живой буду. Все лекаря и сестры говорили: "Мы с тобой, хлопец, чудо сделали!" Так что я вроде чудотворная икона.

Он работал на заводе "Серп и молот" бригадиром слесарей-лекальщиков, постоянно избирался в партком, в завком, был членом горкома партии. Но из цеха не уходил; гордился репутацией лучшего мастера.

- Я своим одним рабочим оком лучше вижу, чем другой четырехглазый спец-очкарик.

Когда его вызвали в партком и сказали, что направляют в село, Чередниченко сперва упирался:

- Не люблю я дядьков-гречкосеев. Не верю им. Каждый только за себя, за свою хату с краю да за свое майно и гроши. А я пролетарий с деда-прадеда и в ихнем навозном хозяйстве ни бум-бум. И мовы ихней толком не знаю, хотя фамилие мое и на "енко".

Ему объяснили, что такие разговорчики пахнут уклоном в троцкизм, что он не смеет отпихиваться от высокого доверия партии. И ему не просто честь оказывают. Как бывший конармеец он обязан понимать - это боевое задание. На селе теперь - фронт, вроде как опять гражданская война. Классовый враг поднял голову и клыки показывает.

Направили его в русскую деревню Охочую, где жили потомки аракчеевских военных поселенцев. С первых же дней Чередниченко стал полновластным диктатором и через неделю завершил сплошную коллективизацию.

- У меня главное - решительность. И внезапность. Чтоб никто не поспевал бузы тереть. Даешь колхоз безо всяких-яких. Коней и коров собрали в четырех дворах. Три - бывших кулацких, один - совхозный. "Сов" - значит советский. Ну, так и помогай по-советски. Плуги, сеялки, весь реманент - тоже до кучи. Кузнеца назначил главным механиком. Он - свой парень, был в партизанах. Бригадиры и десятники - все с бывших красноармейцев - должны понимать дисциплинку. Приказал, чтобы за конюхами и бабами, которые коло коров, следили строго. Чтоб там кормили, доили, мыли-чистили. Все как положено. Без опоздания, без халтуры! И еще чтоб не допускать никого до тех лошадей, до тех коров, которые раньше ихними были. Потому надо сознательность воспитывать. Раз все общее - отвыкай от частной собственности. Вот только для свиней, овец, гусей, курей пока еще нет таких мест, чтоб всех собрать. Мелкая худоба у нас пока еще по-старому врозь. Но зато наладили учет, - сколько чего есть, - все на карандаш, до цыпленочка. А то ведь по другим деревням резать стали. Нехай лучше пропадает, но чтоб колхозу не досталось. Вот ведь вражины, кур-кульские души.

В Охочей была церковь, куда приходили и жители нескольких ближайших деревень. Настоятель - молодой благочинный - часто разъезжал по округе, навещал больных прихожан и других священников. Чередниченко говорил о нем сердито, но с уважением.

- Хитрый поп, ох, и хитрый. Можно сказать, даже шибко умный. Политик, сучий сын. Он свою линию так ведет, что вроде и притянуть его нельзя. Даже проповеди говорит за колхозы. Доказывает, что они, значит, евангельскому завету соответствуют. Чтоб не было ни богатых, ни бедных; чтоб все вместе, как братья, как сестры. А тишком, гадюка, пускает агитацию. И на исповедях, и так, в разговорчиках, и через свои кадры. У него такие бабки-старухи в боевом строю - нашему агитпропу только завидовать. И агитация получается хитрая: в колхозы нехай идут все, кто зажиточные, не то их раскулачат и на Сибирь пошлют. А кто бедняки-батраки, могут и совсем не ходить; их власть и так не тронет. Они ж вроде как советские дворяне. Вот ведь сволочь, что придумал!

…Вечером Чередниченко и несколько активистов отправились к священнику домой. Вошли кучей, не вытирая ног, не снимая шапок. Протопали прямо в столовую. Хозяин встретил их спокойно, даже приветливо.

- Пожалуйте, гости нежданные, но весьма почтенные. Прошу садиться. Не побрезгуйте стаканчиком чая с домашним вареньем.

- Мы пришли к тебе не чаи гонять.

Чередниченко отвернул полу шинели, вытащил из кармана галифе пистолет и подбросил на ладони.

- Что это такое, знаешь?

Матушка, застывшая у самовара, тихо ойкнула. Священник смотрел невозмутимо.

- Я в оружии несведущ. Но это, кажется, браунинг.

- Угадал. А в нем семь зарядов. Так вот, все семеро в твоем брюхе будут, если завтра до света не уберешься из села. И если потом узнаю, что где-то поблизко ошиваешься. У меня одно око, но вижу далеко. Так вот, чтоб и духом твоим в районе не пахло.

- Почему? За что? Ваши угрозы противозаконны. Церковь отделена от государства, но советские законы охраняют права…

- А ну, заткнись, гад… твою господа-бога мать, присно-деву и всех архангелов, апостолов и сорок святителей в кровавые глазки! Ты это видишь? Так это и есть и закон и права. И юстиция и полиция. Шлепну, как поганую собаку, а там уж нехай меня судят. По закону.

- Я буду жаловаться. Это насилие.

- Вот и тикай жаловаться. Давай, паняй на Харьков в ВУЦИК, а еще лучше на Москву в ЦИК. Нехай Петровский и Калинин тебя законно жалеют, а я жалеть не буду. Завтра, до света, шестеро конных проводят тебя на станцию. Запрягай свои сани, грузи свое барахло, все, что схочешь. Наши хлопцы помогут и багаж сдать. А все, что останется, - и коняка, и скотина, и дом - пойдет в колхоз. Ты ж сам доказывал, что так по Евангелию положено: раздай свое имущество, "блаженны алчущие и жаждущие"…

- Блаженны изгнанные за веру…

- Кончай трепаться. Ты еще нас агитировать будешь?! Я вашу поповскую науку еще пацаном ненавидел. В ремесленном поп хуже всех городовых был. "Возлюбите врагов ваших, дети мои!" А доносил, гад, и директору и жандармам. Нас, пацанов, секли, как Сидоровых коз, а отцов с завода выгоняли…

- Значит худой был пастырь и худой человек.

- Не худой, а потолще тебя, трепача бородатого. Хватит, кончили разговорчики. Точка. Приказ ясный: чтоб завтра до свету… Повторять не буду.

- Вынужден подчиниться насилию. Но буду жаловаться непременно.

Это говорилось уже в спины уходившим. Они зычно пересмеивались, грузно топали и смаху грохнули дверью.

Утром священник уехал. Его почти до станции провожала стайка плачущих женщин.

После статьи Сталина "Головокружение от успехов" в соседних селах сразу же начали возвращать обобществленных коров. Кое-где и целые семьи выписывались вовсе из колхозов - Москва позволяет! - и требовали обратно своих лошадей, свои плуги, бороны, посевное зерно.

Чередниченко разрешил вернуть коров тем, кто "сильно хочет, кто еще несознательный". Но даже не допускал мысли о выходе из колхоза.

- Перегибы?! Перекручення?! Ну, может, и были какие перегибы. Там, с Москвы, виднее. Что ж мы теперь, недогибы закручивать будем? Может, куркулей обратно повезем?

В Охочей тоже началась "волынка". Толпа женщин осадила колхозные конюшни и амбары. Они плакали, кричали, вопили, требуя вернуть коров и посевное зерно. Мужики стояли поодаль, кучками, угрюмо безмолвные. Некоторые парни были с вилами, кольями, виднелись и топоры за кушаками. Перепуганный кладовщик убежал: бабы сорвали замки и уже вместе с мужиками стали вытаскивать мешки зерна.

Председатель сельсовета, секретарь ячейки, колхозные бригадиры и активисты заперлись в школе. Их не трогали. Жены и матери беспрепятственно носили им харчи. Чередниченко и двое уполномоченных райисполкома запрягли колхозную пролетку "гитару" и укатили из деревни. По густой грязи, перемешанной с талым снегом, ехать было трудно. За ними побежали несколько парней с кольями. Чередниченко выстрелил в воздух. Парни остановились. Один крикнул:

- Давай, давай, тикай, кривой черт! И больше не вертайся! А то и другой глаз вышибем. Бандит… твою мать!

В районнном центре паниковали. Прибыл конный дивизион НКВД с пулеметными тачанками. Вечером в райкоме раздался телефонный звонок. Звонил из Охочей уполномоченный ГПУ.

- Говорю из сельсовета. Слышите, какой галас? Это они тут списки шукают. Все шкафы поразбивали. А на улице костер. Жгут все бумаги, какие нашли. Нет, меня никто не трогает. Так и хожу при форме с маузером. Они говорят, что не против Советской власти, а только против комиссаров-перегибщиков. Где там Чередниченко? На него очень злые. Ему лучше не приезжать. Все руководство в школе сидит. Нет, никто не пострадал. Я тоже там ночую. Но выхожу только один. Местные опасаются. А тут уже старосту выбрали, старичка-бедняка. Даже старая цепь нашлась с орлом на бляхе. Правда, корону сургучом залепили…

Назад Дальше