3.
Первые зримые представления о вождях большевиков, о Ленине и Троцком, - карикатуры в газетах, - при немцах и при белых. Больше других запомнилась одна: Ленин-карлик в кепке, скуластый, с куцей бородкой, брюки винтом; рядом Троцкий в больших очках на крючковатом носу, мятый картуз на курчавой шевелюре, тощие кривые ноги в сапогах. Перед ними шеренга оборванцев с дурацкими лицами. Няня говорила про них: "антихристы, цареубийцы." Оба эти имени - Ленин, Троцкий - тогда произносили вместе. Они проникли в мою ребячью жизнь одновременно с грозными шумами войны, были связаны с ее непонятными силами, пугающими, таинственными и влекущими.
Далекие глухие пушечные гулы; все вокруг напряжены, встревожены, что-то будет. Потом близко грохочущие раскаты. Мать кричит: "Уведите детей в ванную." Ванная без окон считалась самым безопасным местом в квартире. Но и там иногда слышны резкие щелчки - выстрелы - частый-частый треск, будто огромная швейная машинка. Это - пулемет. Соседи с верхних этажей приходили к нам; мы жили в бельэтаже. Ниже был только "Синематограф" и никто не жил. Вечерами соседи и мои родители играли в лото, в преферанс, пели. У нас было пианино. Об отце говорили - "хороший баритон." Чаще всего он пел "Гори, гори, моя звезда", "В этом городе шумном, где вы жили ребенком", "Свидетель жизни неудачной, ты ненавистна мне, луна" …Хором пели "Из страны, страны далекой", "Быстры, как волны", "Мой отец Тихий Дон, мать моя Россия".
Песни были грустными и казались прекрасными. Свербило в носу от теплых слез. Если стреляли далеко, окна в детской закрывали подушками, а нас с братом укладывали. Но через двери слышалось пение, смех, разговоры. Застревали слова: "наступают… отступают… большевики… гетман… немцы… Петлюра… Антанта… Ленин… Троцкий… Деникин… красные… белые… большевики… гайдамаки… наступают… отступают… погром… голод… расстрелы… Чека… контрразведка… паек… обыски…"
Тогда было много таких зловещих пугающих словосочетаний. "Большевики говорят: "Грабь награбленное, - и реквизируют все." "Заложников они расстреливают." "Кто интеллигент, для них контрреволюционер, и к стенке"…
В нашем доме на Дмитриевской улице 37 я не помню сторонников советской власти. В одной квартире с нами жила домовладелица - старая немка мадам Шмидт, - она же владела и синематографом. Она ходила медленно - толстая, широкая книзу; на пухлых плечах торчала совсем маленькая круглая голова с темным, складчатым, бородавчатым лицом, а сзади кукишем - серый узелок. Она оставила себе одну комнату. Я слышал, как мама говорила: "Шмидтиха специально уплотнилась евреями, чтобы красные не национализировали." Но с хозяйкой мама разговаривала чужим сладким голосом, улыбалась и покрикивала на меня: "Скажи "гут морген", шаркни ножкой."
Няня Полина Максимовна ушла от нас в конце 18-го года, еще при немцах, кажется, именно потому, что мать заметила мою православную набожность.
Но добрые отношения с Полиной Максимовной сохранились. Она осталась жить в том же доме у сестры, кассирши синематографа, помогала ей: заменяла в кассе, проверяла билеты. Она иногда пропускала меня в темный, магнитно притягивающий зал. Там пахло остро и приторно особым синематографическим запахом, похожим немного на аптечный и на кондитерский, но больше всего - на самого себя, на запах именно этого чудесного, огромного зала: 12 стульев в ряд и целых 10 рядов.
На бренчащем пианино играла сестра Полины Максимовны - громко, быстро и весело. Это казалось мне более высоким мастерством, чем тихая, медленная и чаще всего печальная игра соседок на нашем пианино. Когда я просил у них веселое, как в синематографе, то они наигрывали чижика-пыжика или "зеленую крокодилу". Это было явно пренебрежительно и оскорбляло человека, который уже сам прочитал толстенного "Робинзона Крузо" и знал наизусть не какие-нибудь детские стишки "Пряник шоколадный в голубом кафтане", а даже Пушкина "Как ныне сбирается вещий Олег…" и "Шестой уж год я царствую спокойно".
В синематографе я смотрел похождения Глупышкина, веселые мультипликации и какие-то непонятные фильмы, в которых показывали Веру Холодную, бледную, с большими темными глазами, в огромных шляпах и длинных-длинных платьях. Она заламывала руки, плакала большими холодными слезами, рядом в зале тоже плакали женщины, я не понимал почему и терпеливо ждал следующего сеанса, который начинал весельчак Глупышкин.
4.
В Киеве часто сменялись власти. Каждый раз была стрельба и тогда соседи приходили к нам играть в лото, в преферанс и петь.
Пока меня не загоняли в постель, я вертелся среди взрослых, разносил фишки для лото и даже удостаивался чести выкликать номера. Я уже знал все цифры, и мама этим очень гордилась.
На смену Полине Максимовне пришла немецкая "фроляйн" Елена Францевна. Высокая, узколицая и светловолосая, неулыбчивая, но справедливая. У нее не было икон, она читала маленькую библию, иногда вслух тихим голосом. Она тоже говорила про Христа, но ее Христос не требовал, чтобы я крестился. Более того, оказывается, и он сам, и его ученики тоже были евреями, хорошими, как мы, а распяли его другие евреи, злые, как Троцкий и большевики, которые против Христа. А он учил прощать обиды, жалеть и любить не только друзей, но и врагов. Это было совсем необычно и прекрасно.
Мама любила хвастать моими "поразительными" способностями. Когда приходили гости, в канонадные вечера меня заставляли декламировать. Такое выставление напоказ было противным. Я упирался и получал оплеухи. Должно быть, поэтому я с тех пор раз и навсегда забыл и стихи о прянике и монолог Бориса Годунова. Захлопнулась в памяти какая-то задвижка. Однажды вместо декламации я стал говорить о том, что Христос велел любить врагов и жалеть их. И я жалею Ленина и Троцкого. Жалею, потому что их никто не любит.
Отец скривил рот и ударил меня злее, сильнее, чем всегда, по одной щеке, по другой, больно ткнул в лоб: "Идиот… мерзавец."
Мама закричала: "Он же ребенок, он не знает, что говорит."
Я старался не реветь. Бубнил: "Так Христос говорил. Он тоже еврей. Христос говорил: надо жалеть врагов."
Кто-то из соседей успокаивал отца: "Ребенок… дитя… Его лаской надо…" Мать уволокла меня в детскую, шептала: "Не говори так. Не говори так. Ты хочешь, чтобы мамочку и папочку убили? Не говори так. Нас всех убьют."
Кажется, это было мое первое политическое выступление. Столь же мало удачное, как и все последующие.
Некоторое время я упрямо старался убедить себя, что действительно жалею Ленина и Троцкого. Но они были для меня такими же бесплотными и придуманными, как нянин открыточный царь.
5.
У нас в семье о большевиках говорили: "бандиты, грабители." Помню несколько обысков - "изъятия излишков". Парень в кожаной куртке и высоких сапогах забрал отцовское охотничье ружье, женщина в красном платочке и шинели связывала в узел постельное белье, салфетки. Наутро мама хвасталась соседям, что успела спрятать за корсетом серебряные ложки. Слово "Чека" произносилось испуганным шепотом… На втором этаже, прямо над нами, жил важный старик. Его называли "прокурор". Высокий, толстый, с короткой раздвоенной седой бородой. И жена у него была важная, полная. А дочь все называли "красавица". С тех пор еще много лет, услышав слово "красавица", я видел именно ее - высокая, белолицая, золотистая коса венком вокруг головы, большие серо-голубые глаза и маленький, красным сердечком, рот. Когда стреляли, прокурор с женой и дочерью приходили к нам. Он уговаривал отца быть председателем домкома. Прокурора забрали в Чека заложником и расстреляли. Когда пришли белые, мама ходила с женой и дочерью прокурора искать его тело. Мама, возвращаясь, долго плакала. Многих расстрелянных не успели похоронить. В синематографе показывали фильм "Зверства Чека". Меня не пускали, но в витрине были снимки: трупы лежали на лестницах, на тротуаре. Я не понимал, что значит "заложник", но это слово неизбежно влекло за собой ощущение тоскливого ужаса, как и слова "расстрел", "зверства".
Белые тоже оказались страшны. В первый же день, когда они вошли в город, они арестовали моих родителей. Огромный краснолицый казак с маленькими желтыми закрученными усиками и широченными красными лампасами грубо отпихнул меня ногой. От него воняло потом и кожей. Я залез под кровать. Потом Елена Францевна увела меня и Саню наверх, где жила приятельница мамы. Ее называли баронессой. Она, вдова прокурора и еще кто-то из соседей пошли выручать арестованных. А я ревел и твердил, что белые хуже большевиков, хуже Петлюры. Наутро вернулись родители. Потом я много раз слушал мамины рассказы о том, как на улицах толпа "разрывала" каждого, о ком скажут "комиссар" или "чекист", как на вокзале сотни арестованных сидели без воды, без пищи и одного за другим уводили расстреливать.
При белых то и дело угрожающе говорили о погромах. На два дня в город опять ворвались красные. Тогда мы ушли на другую улицу к знакомым баронессы, и она ушла с нами. Все вместе мы сидели в подвале. Уходить с Дмитриевской нужно было потому, что ждали погрома. Мама говорила мне: "Если спросят откуда, то скажи - с Кавказа. Если узнают, что мы евреи - убьют." Она шептала исступленно, задыхаясь, и глаза ее становились страшными.
В подвале собралось много людей, неудобно было спать на узлах и тюках. Снаружи доносилась стрельба, отдельные выстрелы, трескотня пулеметов. В последнее утро вошли напиться двое солдат в шинелях с красными погонами. Один постарше, с бородой, другой молоденький. Они говорили: "Краснопузых погнали за Десну. Это жиды их пустили. Жиды нам в спину стреляли."
Мать сжала мне руку так сильно, что потом долго оставался синяк на запястье.
В этот день мы вернулись домой. На улице кучками стояли солдаты с красными погонами и несколько телег. На одной лежал убитый, укрытый с головой шинелью. Торчали ноги в больших ботинках с блестящими подковами. Это был первый мертвец в моей жизни.
Муж баронессы - офицер - приходил к нам в гости и пел вместе с отцом романсы. Высокий, узколицый, с очень гладкими блестящими волосами. Золотистая шелковая косоворотка с вшитыми черно-красными погонами, была перетянута черным поясом с серебряными бляшками; сзади - маленькая замшевая кобура. Он сердито говорил, а мама потом по секрету повторяла его слова другим соседям: "Мы не можем победить. Белое движение гибнет. У красных железная организация. Коммуна - это сила. А у нас хаос, разгильдяйство."
Слушавшие ахали. Мама и другие женщины заламывали руки. Я понимал, что они "представляются". И наперебой говорили: "Погибла Россия… Мы все погибнем… Неужели Антанта допустит?"
Когда я слышал слово "коммуна", то почему-то виделось пустое поле и большой столб с надписью "Коммуна"… "Белое движение" - идут солдаты в белых рубахах и всадники в белых черкесках на белых лошадях… "Железная организация красных" - много железных лестниц, таких, как у нас на заднем дворе, - в мороз они были жгуче холодными, пальцы прилипали. А на лестницах пушки, пулеметы, люди в красных рубашках… "Антанта" звучала как женское имя; но гулкое оранжевое слово напоминало еще о духовом оркестре - сверкающих трубах, треске барабанов, пронзительных тарелках… Антанта была огромна и могуча, но очень далека. А красные где-то близко. О них упоминали все чаще и всегда со страхом. Раньше ждали белых, но с тех пор, как они пришли, у нас в семье их боялись… "Контрразведка" - это звучало так же зловеще, как "Чека". Папиных cecтep тетю Лизу и тетю Роню забрала контрразведка и мама плакала по-настоящему, хотя она этих теток не любила, попрекала отца тем, что Лиза крещеная, а Роня - грубиянка, и обе они большевички.
Поздней осенью мы переехали на другую квартиру, в другой район, на Рейтерскую улицу. Из старого дома к нам иногда приходили только худая баронесса с мужем и вдова прокурора. Потом они пришли прощаться, белые отступали. Женщины плакали и целовались. Вдова прокурора спросила маму:
- Вы не будете возражать, если я благословлю ваших детей?..
Мама отвечала очень вежливо, но я-то слышал - "нарочным", не своим голосом:
- Что вы, что вы, ведь Бог один.
Прокурорша перекрестила меня и Саню, поцеловала нас, приговаривая: "Христос с вами, Христос с вами."
Когда они ушли, мама бросилась целовать нас и что-то бормотать по-еврейски. Отец смеялся.
Ни белые, ни красные, ни Петлюра не вызывали у меня симпатии. Только однажды понравился "настоящий генерал": сиреневая шинель, малиновая подкладка и погоны золотые с зигзагами. Он выходил из дома с колоннами, с карниза свисал большой трехцветный флаг. Часовой во французской каске "с гребешком" выпятил грудь и лихо отмахнул в сторону винтовку напряженно вытянутой рукой. Генерал приложил ладонь к фуражке с красным околышем и сел в автомобиль. Дверцу перед ним распахнул усач в черкеске, с кинжалом; щелкнул каблуками и тоненько зазвенели шпоры. Шофер был в кожаной фуражке с большими прямоугольными очками, в кожаной куртке. Автомобиль зафыркал, зарычал, стреляя сзади синими тучками, и запах от него был острый, пекучий, неведомый. Генерал уехал, козыряя ладонью с небрежно растопыренными пальцами.
Это было великолепно, однако мимолетно. А настоящие белые, те, что каждый день, - это казак, уводивший родителей, это страх погрома и тоскливые речи мужа баронессы…
Так в ту пору у меня, восьмилетнего, еще не было ни политических убеждений, ни вождей, ни героев. Был только Бог, добрый лютеранский Бог Елены Францевны.
6.
Зимой пришли красные, Наша новая квартира была четырехкомнатная. И вскоре нас "уплотнили".
Одну комнату занял высокий рыжий скуластый латыш в скрипучей кожаной куртке, необычайных сапогах, зашнурованных, как ботики, до самых колен. Он носил огромный пистолет в деревянной коробке. Он редко бывал дома. Мама и Елена Францевна говорили о нем: "чекист". Говорили со страхом и неприязнью. Но мама упрашивала его сладким голосом:
- Това-арищ, умоляю вас, неужели нельзя входить в дом без этого ружья. У нас дети… вдруг оно выстрелит. Я с ума сойду. Дети могут заболеть.
Он отвечал коротко и смеялся коротко, негромко:
- Ха-ха… Не ружье… Не стреляет… Можно показать.
Мама вскрикивала.
- Умоляю вас, товарищ! Умоляю, не надо. Ради детей.
Он смеялся негромко:
- Ха-ха. Не надо, так не надо.
Его комната всегда была открытой, но меня в нее не пускали.
- Не смей туда ни ногой. Елена Францевна, не подпускайте детей даже к двери. Зараза! Тиф! Он из Чека любую заразу носит. У него и на столе, и на постели газеты, брошюры. Грязная мерзость, прошли всякие руки… А на стене прикнопил своих святителей: Ленина, Троцкого - ихние иконы.
Разумеется, я то и дело норовил сунуть нос в запретную комнату. Оттуда пахло по-другому, чем в любом месте нашей квартиры, - кожей, холодным горьким дымом, совсем не таким, как от отцовских папирос. И еще был особый чужой запах - кисловатый, похожий на то, как пахли газеты и афиши, которыми обклеивали круглую тумбу на перекрестке. На стенке в аккуратных бумажных рамках два вырезанных из газеты рисунка. Лысый, прищуренный, с короткой светлой бородкой и темноволосый в очках, горбоносый, с черной бородкой и высокомерно выпяченной нижней губой.
…Рыжий латыш-чекист уехал.
Опять стреляли. Наступали поляки. Мы жили на третьем этаже и теперь уже мы уходили вниз. В первом этаже жила большая семья. Я слышал, как мама говорила о них презрительно: "Настоящие местечковые жидки; моются, наверно, только раз в неделю."
Там был мальчик - Сеня, моложе меня на год. Тихий, задумчивый, он сутулился, втягивая голову в плечи, и совершенно не умел врать.
А я к тому времени уже знал цену родительским наставлениям: "Никогда не лги! Никогда не говори неправду!" Но сами-то они только что наверху смеялись над матерью Сени: "Остригла патлы, нацепила пенсне и думает, что она уже курсистка-интеллигентка и, конечно, большевичка." А через несколько минут ей же мама говорила, как вареньем мазала:
- Ах, дорогая моя, вы представить себе не можете, как я счастлива, что мы живем в этом доме, с вами, с интеллигентной еврейской семьей и такой советской. Там, на Дмитриевской, весь дом - сплошные белогвардейцы и петлюровцы. Мы дрожали за жизнь каждый день. Клянусь вам здоровьем детей, я Леленьку учила говорить, что мы с Кавказа; сама учила ребенка в таком возрасте говорить неправду. Это сплошной кошмар.
Иногда, слушая мать, я начинал ей верить. Ведь в ее словах всегда что-то было правдой. Но сам я в ту пору врал много и вдохновенно. Когда мы жили на Дмитриевской и Елена Францевна водила нас с Саней гулять в ближний сквер, я рассказывал ребятам, что мой папа - испанский министр, что мы бежали от испанской революции и что я сам с балкона видел, как рубили головы. Почему именно испанская революция - не помню. В новом доме я рассказывал более правдоподобно об уличных боях, которые якобы самолично наблюдал на Дмитриевской. Особенно разработан был эпизод, как у солдата вывалились из живота синие кишки. Об этих синих кишках я рассказывал еще годы спустя, уснащал великолепными подробностями те события, которые действительно видел, как белые арестовали моих родителей, как мы два дня сидели в подвале. Я уверял, что наш рыжий квартирант - главный чекист у Троцкого и каждую ночь расстреливает десятки людей.
Сеня верил всему. А второй мой друг Сережа с четвертого этажа верил мне из солидарности. Он был крепок, лобаст, коротко стрижен, хорошо боролся и сам умел порассказать замечательные вещи. Его отец, офицер и георгиевский кавалер, погиб еще на германской войне. Мать - молчаливая невысокая женщина, работала машинисткой. Сережа был самостоятельнее всех нас. Он сам ходил за покупками, разогревал себе обед. Мне иногда разрешалось ему помогать. В их квартире в шкафу хранилась отцовская уланская каска с квадратной нашлепкой, - еще с японской войны, - настоящая сабля и настоящее кавалерийское седло. Он научил меня новым словам, грандиозным и героическим: эфес, темляк, чепрак, седловка… Сережа рассказывал, как его отец одним ударом сабли рассекал немца от плеча до пояса. На стене висел портрет отца - настоящий герой: гордый взгляд, тонкие усики, широкая грудь с белым крестиком.
Но рассказчик не забывал и себя. Он ездил к отцу на фронт и сам стрелял; не из винтовки, конечно, ведь мал был, а из пулемета, - его поднимать не надо, только целься и нажимай. Этому верилось с трудом, но ведь Сережа по-дружески верил в то, что я под пулеметным огнем бегал по Дмитриевской улице и что у меня на глазах, в десяти шагах, - ну вот, как эта стенка, - из солдата вываливались кишки… Было просто нечестным сомневаться в том, что рассказывал он.
А доверчивый Сеня, изумляясь, верил нам обоим. У него самого был только один сбивчивый рассказ о том, как его папа дружил со студентом, у которого брат в черной косоворотке делал бомбы, а папа тоже носил черную косоворотку, и мама его называла "горьковский босяк", а жандармы его арестовали, думали, что это он делал бомбы, и держали в участке и в тюрьме целую неделю и еще один день…