И сотворил себе кумира - Копелев Лев Зиновьевич 2 стр.


"Чудо высадки на Луне я пережила в деревянном доме, в Австрии, в горах… Мы все таращились на экран, потом некоторые сидели всю ночь, однако я не испытала особого сердцебиения. И вспомнила: моя мать девочкой шла однажды из школы и на дороге встретила красный автомобиль, в котором сидели некие очкастые фигуры в диковинных одеждах. Она решила, что едет сам дьявол и с криком побежала через поле. А Луна, как мне кажется, была нами воспринята и усвоена еще до высадки. Сидеть всю ночь нужно было для шику. Я говорила с некоторыми из тех, кто не мог обойтись без этого. Нет, настоящим (т. е. личным) событием это для них не было. Просто так. Из честолюбия."

В марте 1977 года я вспомнил об этом письме, потому что мы с женой не могли припомнить, когда же была первая высадка на Луну: в 1972 или в 1973 году. А наши молодые друзья, которые уверяли, что я несправедливо принижаю наше время, говорили: высадка была в 1970 году… Несомненно, многие люди тверже помнят даты недавних великих событий, имена современных героев. (Стыдно признаться, но из имен американских астронавтов я уже могу назвать только Армстронга.) Однако никто из всех молодых людей, которых я спрашивал, не помнил своих первых встреч с телевизором, с самолетом. Для них это повседневный быт. А я никогда не мог забыть, как в первый раз пошел в синематограф, как там пахло, как сиял экран. Прекрасное чудо! Годы спустя его стали называть "кино" и это слово сперва казалось мне жаргонно фамильярным.

В часе езды от Киева у железнодорожных переездов крестьяне накрывали головы лошадей мешками, крепче ухватывали под уздцы. Сельские лошади еще шалели, завидя и заслыша поезд.

Осенью 1925 года мой одноклассник, сын преуспевающего врача, вечером, когда родители ушли, показал мне редкостное сокровище. Черная лакированная шкатулка, на ней крохотная металлическая рюмка, с плотно воткнутым свинцовым кристаллом, а рядом на тоненькой стойке короткая проволочная спираль. Он взял с меня клятву молчать, - чудо было запретным - вручил большой наушник, щелкнул рычажком и начал осторожно царапать проволокой по кристаллу… Сквозь шорохи, скрипы, шипенье и свисты внезапно пробилась ниточной струйкой музыка, потом тихий голос… "говорит Москва, радиостанция имени Коминтерна…" Я почувствовал себя героем Жюль Верна или Уэллса.

И почти так же внятно запомнились первый звуковой фильм "Концерт", показанный в Харькове в 1931 году, и первый цветной ("Соловей-соловушка" и в тот же вечер "Куккарача" - в 1935), и первый телевизор с экраном не больше открытки, увиденный весной 1940 года в холле гостиницы "Москва".

В нашем столетии некоторые писатели - Уэллс, Замятин, Орвелл, Хаксли предчувствовали и предсказывали и, видимо, все же надеялись предотвратить вырождение человечества, растлеваемого безудержным научно-техническим прогрессом и разными видами тоталитаризма.

Современные философы, естествоиспытатели и социологи обличают "смертные грехи цивилизации" (Конрад Лоренц), мифологию "машинного века" (Жак Эллюль, Луис Мамфорд), самообманы фанатиков прогресса (Раймон Арон) и вопреки жестоким урокам новейшей истории утверждают "принцип надежды" (Эрнст Блох), идеалы "радикального гуманизма" (Эрих Фромм), призывают обуздать те бесчеловечные губительные силы, которые человеческий разум пробудил и в самоубийственном ослеплении продолжает воспроизводить и наращивать (Андрей Сахаров, Александр Митчерлих, Роберт Ардри, Вольфганг Крауси др.).

Будут ли наконец услышаны спасительные предостережения, увещания, призывы?

Австрийский писатель Герберт Цанд печально размышлял о неразрешимых противоречиях, возникающих из развития "массового" искусства.

"Сегодняшнее общество избирает себе смертных богов, однодневных. Творческий человек создает непреходящее. Исполнитель производит скоропреходящее… Тот, кто стремится к преходящему, уже подсознательно не верит в будущее, осененное атомными грибами, не готовится к будущему. Художник-исполнитель вынужден осваивать прошлое. (У него самого нет будущего, есть только сегодняшняя слава.) Приметы одряхления общества."

Эти приметы явственны не только в искусстве. Массовое производство кинофильмов, механических звукозаписей, репродукций - все виды консервированного, многотиражного, удешевленного искусства ослабляют обаяние того чуда, без которого нет настоящего художественного творения, единственного в своем роде, неповторимого.

Массовое производство технических диковин, изобретений, усовершенствований ослабляет обаяние чудотворной человеческой мысли.

Открытия в макро- и микрокосмосе разрушили те представления об основах реального мира, о времени и пространстве, которые считались незыблемыми с тех пор, как люди стали сознавать эти понятия.

Войны - мировые, гражданские, колониальные, - мятежи и революции разрывали "связи времен" и связи между людьми - родовые, семейные, национальные. А взамен возникали новые - скоропреходящие, но зато далекоохватные, международные связи политиков, ученых, спортсменов, журналистов…

Сотни, тысячи и миллионы разноплеменных странников движутся по земле, пересекают границы и океаны, чтобы найти убежище от бедствий, работу для хлеба насущного или новые досужие развлечения…

Миллиарды газет, журналов, листовок, книг, десятки миллионов телевизоров, киноэкранов, радиоприемников ежеминутно извергают потоки новостей, рекламы, пропаганды… И в этих шумных и мутных потоках отражаются, преломляются, перемешиваются мировые катастрофы и мелочные скандалы, подвиги и злодеяния, блистание недолговечных "звезд" политики, спорта, массового искусства и живой огонь бессмертных светил, изуверские заклинания лжепророков и негромкие уговоры просветителей, болтовня шарлатанов и речи мудрецов, уродливая пошлость и прекрасная поэзия…

Хаос бытия в нашем стесненном и все же необозримом мире, миллиарднократно отраженный хаос, уродует мысли и души, разрушает исторические и нравственные мерила.

И тогда великие события дробятся в мишуру мимолетных сенсаций, а гроздья мыльных пузырей кажутся рождением новых вселенных; балаганы разномастных деспотий воспринимаются как благодатные деяния, а трагедии, разрушающие судьбы народов, толкуются как досадные происшествия; властвующие пигмеи - муссолини, сталины и гитлеры - кажутся великанами, посредственности - гениями, а гении - чудаками, негодяи - героями, а герои - безумцами…

Неужели так будет всегда? Неужели наш век не временный кризис абсурдно противоречивой, дряхлой, но все еще не издыхающей цивилизации?

Нет, не могу и не хочу поверить, что наступило необратимое вырождение, что навсегда иссякли те родники, которые питали умы и души в давние времена, когда рождались великие религии, а в новые эпохи вдохновляли мыслителей, правдоискателей, художников.

Верю и хочу верить, что нашим внукам еще доведется испытать рассветно знобящую радость новых путей, открытий и начал, что люди новых веков будут знать новые радости, причащаясь тайн вселенной, воспринимая чудеса искусства и поэзии.

…На свете смерти нет.
Бессмертны все.
Бессмертно все.
Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят.
Есть только явь и свет.
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.

Так и я верую. Но кто поможет неверию моему?!

Москва, 1976–1977

Глава первая.
БЕЗ ЦАРЯ, НО ЕЩЕ С БОГОМ

Где тот ребенок, что был некогда мною? Живет ли он еще во мне, или его уже нет?

Пабло Неруда

…сохраню ли я наследство, Уроки детства, память детства?

Елена Аксельрод

1.

Лето 1917 года. Няня - Полина Максимовна - мама называла ее "бонной" - гуляет со мной и с моим двухлетним братом Саней по Крещатику. Вдруг суматоха. Шум. Няня заталкивает меня в подъезд. По мостовой движется разноголосо орущая толпа. Люди теснятся у края тротуара. Из-под няниного локтя вижу флаги трехцветные и красные. На плечах несут человека, который размахивает руками и что-то кричит. Вокруг говорят: "Керенского понесли." Мне передается испуг няни, но с ним и возбужденное любопытство. Няня любит царя и ненавидит Керенского - "христопродавец, батюшку царя заарестовал… Вот царь вернется, повесят его, а черти в ад унесут." Страшно видеть человека, обреченного на такое. Няня заталкивает меня поглубже в подъезд. На руках у нее толстый Саня. Ей трудно, а я хочу видеть и слышать. Жутко, грешно - и все же неудержимо влечет. Толпа проходит, пестрая, взъерошенная, шумная. Не различаю лиц и голосов…

Няне я верю. Но у дедушки в столовой на стене портрет: носатый, волосы ежиком, френч, как у моего отца. Ничего страшного. Это Керенский. Дедушка говорит. "Он хороший человек; за свободу, за справедливость."

Дедушка - несомненный авторитет. Его даже папа слушается. Но прадедушка - отец бабушки, Яков Богданов - самый настоящий герой. У него две георгиевские медали. "На Кавказе воював и в Севастополи." Он хвастает, что ему скоро сто лет. У него длинная овальная борода, седая, с желтизной, зубы длинные, темноватые. Худое смуглое лицо иссечено морщинами, но ходит прямо, не сутулясь. Он ловко показывает палкой артикул: "На пле-ечо! Ать-два! К но-ги! Ать-два! На крра-ул! Ать-два-тры!" Доблестный прадедушка оказывается ближе к няне.

- Керенський - босяк, лайдак, бесштанный пройдысвит… Я пры пятёх царах жив - пры Александри первом благословенном родывся. Пры Миколи первом на службу взяли, в москали. То строгий цар был. При Александри втором освободителе до дому вернувся… От кто свободу дав. Цар Александр дав, а не цей босяк. Цар дав свободу и мужикам и нам, солдатам. (На площади возле Купеческого сада стоял этот царь, большой, темнобронзовый, с бакенбардами, в длинном сюртуке с пышными эполетами.) И пры царю Александри третим миротворци жив, и при Миколи втором… Той дурковатый царек був, нас, евреев, обижав, японцы его побили и нимци побили, Распутина слухав… А все ж таки цар, значит от Бога. Я еще доживу до шостого цара. От Миколаев брат Михаил - кажуть, геройский будет цар. Вин босяка Керенського выжене, як собаку…

Так первый в моей жизни вождь представал в клубке неразрешимых противоречий. Няня и прадед - против. Дедушка - за. Папа и мама, видимо, согласны с дедом, но не хотят ничего толком говорить: "Подрастешь, узнаешь."

Потом о Керенском уже никто не вспоминал. Возникали все новые имена - Ленин, Троцкий, гетман, Петлюра, Деникин… Няня твердо держалась царя.

Когда в Киев вошли немцы, на стенах появились плакаты с картинками: царь Николай говорит по телефону с кайзером Вильгельмом, просит помочь ему навести порядок. Этот плакат очень поразил и няню и меня. Мы ведь знали, что кайзер - злейший враг! Совсем недавно она учила меня петь: "Пишет, пишет царь германский, пишет русскому царю: завоюю всю Россию, сам в Москву я жить приду. Ты не бойся, царь наш русский, мы Россию не дадим…"

Но теперь оказывалось все наоборот.

Немцы были явной силой. Много солдат в больших тяжелых касках, огромные пушки, сытые толстые лошади. И все это - за царя.

Няня учила постоянно: царя нужно любить и почитать. Она бережно хранила цветные открытки, вырезки из журналов: царь и царица, порознь и вдвоем или с царевичем Алексеем, с дочерьми. Когда она перебирала эти картинки, то крестила их, всхлипывала, сморкалась, шептала молитвы. Утром и вечером я молился, став на колени в кровати. Няня подсказывала. Я просил у Бога здоровья для папы, мамы, брата Сани, для всех бабушек, дедушек, тетей, дядей и обязательно еще для царя-батюшки, которого надо было называть благоверным. Молились мы с няней тайком от родителей. Она объяснила мне под большим секретом, что они плохой, жидовской веры, что жиды Христа распяли, но я, когда вырасту, могу креститься, стать православным и попасть в рай. Это было соблазнительно. Мы скрывали, что ходим в церковь, что любим царя, что я уже знаю наизусть "Отче наш". Когда мы гуляли, я, вслед за няней, крестился на все купола. Ее иконы Божьей Матери и Николая-угодника висели в углу в детской и к ним-то я обращал все молитвы. Я надеялся, когда вырасту, уговорить родителей креститься и тогда все будет в порядке.

2.

Первый "идейный кризис", первая решительная перемена убеждений была связана с приходом немцев. Раньше их полагалось ненавидеть. Они враги: злые, глупые, трусливые, в касках с острыми пичками. Они удирали от казаков и наших геройских солдатиков. Так было нарисовано в "Ниве"; в Киев они пришли только из-за проклятых изменников большевиков.

Первая неожиданность - каски у немцев оказались без пичков, гладкие, темные, похожие на котлы. Вторая неожиданность - плакат, изображавший дружескую беседу царя и кайзера. И, наконец, выяснилось, что немцы вовсе не злые. Когда наш толстый Саня шлепнулся на скользком тротуаре и заревел, проходивший мимо немецкий солдат весело сказал "гопля", поднял его, ловко пощелкал пальцами и просвистал так звонко, что Санька мгновенно замолк. А я окончательно убедился, что немцы - хорошие люди и не только за царя, но и за всех нас…

Однажды утром заплаканная Полина Максимовна сказала, что большевики убили царя. Она повела меня в церковь. Там пели торжественно и печально. В толпе стояли и несколько немцев, сняв каски. Я очень старался выдавить слезы, тер кулаком глаза и хныкал, - боялся, что няня обнаружит мое бесчувствие, да и сам стыдился его.

Но все же царь был для меня таким же далеким и неощутимым, как и Керенский; ни картинки, ни восторженные, молитвенные слова няни не придавали ему живой реальности.

До февраля 1917 года мы жили в деревне Бородянка: отец работал земским агрономом. Снежным солнечным утром выбежала соседка, кричавшая: "Ой, лышенько, царя скинули, а Лещинского мужики на базаре порют." Лещинский - высокий, черноусый, носил длинную саблю и сапоги со шпорами. Он был лесничим. И я со сладким ужасом вообразил - его порют мужики, бородатые, в лохматых шапках и кожухах, порют ремнем, как меня отец, или прутом, как наша кухарка свою дочку Галю… Это было страшнее и поразительнее того, что где-то скинули царя. Откуда скинули? С престола - большого золотого кресла, под золотым двуглавым орлом?

Няня плакала и крестилась. Мама ахала, ломала руки и кричала: "Немедленно в город, в город, на станцию!.."

Мы уехали на станцию за двенадцать верст от деревни и жили там несколько дней в маленькой комнате вчетвером: мама, няня и мы с Саней; потом приехал отец и отвез нас в Киев к маминым родителям. Тогда он и рассказал о событии, которое потрясло меня больше всего.

За несколько дней до крика "царя скинули" ощенилась Милка - папина охотничья собака, шоколадная, с большими молочными пятнами, мягкими, длинными вислыми ушами и добрыми блестящими глазами. Щенята были слепые, крохотные, дрожащие и до слез милые. Я и впрямь ревел, упрашивая маму и няню взять их, когда мы уезжали. Мне говорили, что нельзя, они еще слабенькие, вот подрастут, тогда будешь играть с ними. Первое, что я спросил у отца - "как поживают Милкины детки", и услышал ужасную весть - они погибли. К отцу зашел его приятель - богатый хуторянин Петр Охримович Добрывечир, а позднее несколько крестьян пришли во двор и просили кухарку вызвать папу. Мама вскрикнула: "Они хотели тебя убить!" Папа зло: "Дура, они пришли советоваться с агрономом." Но Добрывечир испугался крестьян, побежал прятаться в кладовку и в маленьких сенцах нечаянно затоптал щенков…

…Революция - это скидывание с трона открыточного царя и еще нечто более яркое, но стыдное - голый зад усатого Лещинского, которого порют косматые дядьки, и, наконец, страшное, горестное: растоптанные щенята.

Был май. Мы собирались на дачу. Зимние пальто засыпали нафталином, зашивали в старые простыни и длинные белые коконы висели на стенах квартиры, заставленной корзинами и чемоданами; веселая предотъездная суета длилась два-три дня. Утром одного из этих дней я проснулся от сильного гула. Окно шумно распахнулось, со стены сорвался белый куль - зашитое пальто - и упал на мою кровать. Мама и няня, бледные, быстро одевали нас. Мама кричала - "бежим в подвал". Грохот повторился, задребезжало разбитое стекло. Мы бежали по черной лестнице, в подвале толпилось много людей, горели свечки. Маленькие подвальные оконца затыкали подушками. Пахло сырыми дровами. Какой-то незнакомый бородатый в шинели говорил: "Немцы тикають… На Думской площади уже Антанта с Петлюрой…"

Потом оказалось, что были взорваны пороховые склады. Немцы оставались в городе до поздней осени. Мы жили на даче в Дарнице, в лесу стояли немецкие пушки. Там я наконец увидел офицера в каске с пичком, как на картинках. Он даже приходил к нам на дачу и гулял под руку с маминой младшей сестрой, тетей Тамарой; он позволял мне трогать его саблю, длинную, светлую, с блестящими полосками на ножнах. И сам он был длинный, светлый: блестели очки, пуговицы, серебряные погоны.

Осенью вокруг озабоченно говорили, что немцы уходят и придет Петлюра; это имя звучало все чаще. Моему брату Сане было три с половиной года, он отличался флегматичностью; только начав произносить "р", он старался всюду вставлять полюбившийся звук. Однажды Саня с необычным возбуждением закричал: "Мама, смотрри, там Петррюра пошра. В боршой боршущей шляпе!"

Высокая дама в очень большой круглой шляпе с птичьими перьями и в длинном узком платье шла по тротуару, смешно семеня мелкими шажками. Этот возглас Сани надолго стал одним из семейных анекдотов.

Но я в то время уже знал, что Петлюра это не женщина, а злой атаман. С ним связано страшное слово "погром". Багрово-черное слово. Когда входили петлюровцы мы сидели дома, на улицу нельзя - "будет погром". Из окна я видел колонны солдат в серовато-синих шинелях, похожих на немецкие, и в серых папахах или касках, как половинки дыни, но с рубчатыми гребешками, - такие носили французские солдаты на картинках "Нивы". Прошло несколько дней, мы опять стали гулять. Конница петлюровцев остановилась у скверика. У них тоже были большие пушки. А пели они "Ой, на гори тай женци жнуть" и "Стоить гора высокая" - те же песни, что пела моя первая няня Хима, веселая, голосистая, и мой отец, когда бывал хорошо настроен.

Назад Дальше