Мне 40 лет - Мария Арбатова 9 стр.


Веселье продолжалось на каких-то ведомственных дачах - бунтующая молодёжь редко происходила из пролетарских семей. Хозяева дач, тихие мальчики, всё время рассказывали, как хотят хипповать и работать дворниками, а не идти в МГИМО и ехать заграницу послами. Они валялись в обуви на родительских постелях, тушили окурки о валютные ковры, читали нараспев Ахматову и Цветаеву, привезённых родителями из-за границы, слишком много пили и слишком хотели быть любимыми. А девчонки любили их плохо и мало. Их как-то даже немного презирали. Сейчас, через двадцать пять лет, видно, что мало у кого из них удалась личная жизнь, и с детьми у них все как-то по-дурному.

Шестнадцатилетняя, отбившаяся от комсомола, хромая, красивая, плохо одетая, хорошо накрашенная, диссидентствующая, собирающаяся на философский, отвязанная в компаниях, притесняемая дома, конфронтирующая с учителями, обожаемая в хиппово-шюжевской среде, я была вполне довольна собой. И веселилась на всю катушку, понимая, что за годик мне предстоит в больнице.

Вокруг меня было море мальчиков и снова не было героя. Герой должен быть красив, непримирим к совку и гениален. Он должен был уметь отвечать за сказанное. Пойти на свидание к инфантилу - всё равно что отдаться стукачу. Поиск себя был неотделим от поиска героя. Но мужчины были не виноваты, что я хочу от них больше, чем они могут и должны дать, что я по молодости взваливаю на них всё, чего недодал остальной мир.

Меня считали развязной за то, что я не смотрела мужчине в рот и не строила из себя дуру, даже когда это выгодно. Через много лет я узнаю, что всё это называется феминизм, и он не умаляет роли мужчины, а только предъявляет ему другой набор норм. И не принимающий этого набора мужчина теряет для меня всякий смысл.

Как президент Ельцин, я всегда держала систему противовесов, и, если появлялся остросюжетно-антисоветский поклонник, я тут же совмещала его с жизнеутверждающим строителем коммунизма (ни в коем случае не стукачом; хотя, в принципе, стукачи абсолютно поровну рекрутировались и из тех, и из других). Поэт хорошо гармонировал с физиком, хиппи с респектабельным фарцовщиком и т. д. Весь выводок поклонников я демонстрировала Верке, она ничего не понимала в мужиках, но убеждала меня, что у неё нюх на приличных. Поскольку Верка во многих вопросах была гораздо умней меня, то провожающего кадра я подводила к окнам первого этажа соседнего дома, стучалась в её комнату и просила попить. Верка протягивала из окна стакан воды или кваса и показывала на пальцах, во сколько оценивает увиденное, по пятибальной системе. В самых тяжёлых случаях она показывала кукиш.

С опытом стритовской жизни, с кучей вольнодумских статей и стихов я попала к началу учебного года в госпиталь на очередную операцию. При виде меня сестра аж захлёбнулась в вопле: "Смыть лак! Снять с шеи цепочку! Заплести волосы в косичку! Смыть тушь с ресниц! Не сметь так смотреть и отвечать взрослым!"

- Ты можешь лечь во взрослое отделение, - сказала заведующая. - Там ты не сможешь окончить десятый класс, но там колют обезболивающие наркотики после операции.

- А почему нельзя лежать во взрослом отделении на первом этаже и ходить на уроки в детское на четвёртый? - удивилась я.

- Нельзя. У нас инструкция.

- А почему в детском отделении при той же самой операции не колют наркотики?

- У детей болевая чувствительность ниже.

- А кто это проверял?

- У нас инструкция.

Казалось, что если я потеряю год учёбы, то ничего в жизни не успею. Я знала, что операция мучительная, но я же "советский человек". Мама как всегда была занята собой. Решение я принимала в одиночку и выбрала детское отделение и учёбу.

Около меня лежали девочки с сильнейшим сколиозом. В три этапа за два года им из горба делали прямую спину. Всё это время они проводили в палате, потихонечку свихиваясь. По сути дела их запихивали в новое тело. Страшная боль, почти годовая неподвижность, дикие психологические перегрузки. Их гипсовали от подбородка до бёдер, и в таком виде предстояло жить и учиться в переполненной палате со всеми нарушениями санитарных и этических норм - ведь с ними происходило всё, что происходит с девочками в переходном возрасте. Весь день они скандалили, всю ночь плакали. В процессе трёх этапов рост увеличивался сантиметров на двадцать, они учились смотреть в зеркало, до которого прежде не доставали, читать старые книжки по-новому, думать об увеличившихся возможностях женской биографии.

Психологическая помощь была явлена в лице "воспитательницы", толстой пожилой тётки с пучком душераздирающе-крашеной рыжины, которая шныряла по тумбочкам на предмет "неположенного", пила чай с медсёстрами и стучала всем на всех. Девочки были в основном из провинции. От них я узнала, что консультация профессора Чаклина, крёстного отца советской ортопедии, стоит двести, а операция - пятьсот рублей. Ежемесячно рисуясь на профессорских обходах, он берёт в руки только "оплаченную" историю болезни. Все мечтают оперироваться у него, хотя ему сто лет в обед и руки у него дрожат.

Я со своей стороны посвятила девочек в подробности жизни на стриту и в ШЮЖе. Они сочли это чистым враньём, потому что "так не бывает", но на всякий случай донесли воспитательнице. Она насторожилась в ожидании вешдоков. Вещдоки не задержались, в день посещения ко мне ввалились красавицы подруги, одетые на валюту родителями, и хиппи в натуральную величину. Отделение было в шоке. Утренняя пятиминутка в ординаторской обсуждала исключительно место хиппи в современном обществе. Меня вызвали на пресс-конференцию, и я терпеливо объясняла врачам и аспирантам новые пути спасения человечества. Молодые кайфовали, пожилые недоумевали, воспитательница глотала нитроглицерин.

Ситуация была смешная: с одной стороны, десятиклассница, говорит складно, ведёт себя уверенно, режим не нарушает; с другой, хиппи, все их видели. Воспитательница страшно боялась за своё место и за моральный облик оперируемых подростков. Она попросила одну из моих статей, имевших успех в ШЮЖе, и я гордо вручила ей эпатирующую галиматью с пылкими призывами к любви и свободе, предполагая немедленную духовную перековку воспитательницы после прочтения текста.

На следующий день в палату вплыла огромная зав. отделением, вокруг которой как красный потный мяч скакала, размахивая статьёй, воспитательница.

- Кто читал эту антисоветчину? - завопила она.

- Мы не читали эту гадость! - дружно соврали девчонки, переписавшие самые бойкие абзацы статьи в песенники с текстами в исполнении Муслима Магомаева и Палада Бюль-Бюль-оглы.

- Палата требует, чтоб её немедленно выписали! - заорала воспитательница. - Наши девочки - комсомолки, они не могут лежать рядом с ней!

- У меня нет оснований её выписать, - устало ответила зав. отделением. - Она не нарушала режим.

- Не нарушала режим? Разве вы не читали?

- Да, я читала. Я там ничего не поняла и ничего противозаконного не увидела, - разозлилась зав. отделением. У неё по пять операций в день, а эта дура к ней с детскими бумажками лезет.

- Вы здесь отвечаете за медицину, - возопила воспитательница. - А я за идеологию! Если меры не будут приняты, я буду вынуждена обратиться в более высокие инстанции! На территории военного госпиталя вы покрываете антисоветчину!

Сошлись на том, что я буду лежать в предбаннике ординаторской. Видимо, это была местная модель "высылки диссидента", отвергнутого народом, и основной дискомфорт я должна была испытать от роли изгоя. Может быть, какая-нибудь десятиклассница и плакала бы по ночам от разлуки с переполненной палатой, где перманентно кто-то вцепляется кому-то в волосы, кто-то грызёт под одеялом конфету, а кто-то сидит на судне, но я была счастлива. Отдельное пространство, неформальное общение с врачами, возможность читать по ночам и курить в открытое окно, шкаф с ортопедическими справочниками и выслушивание детских обид сопалатниц друг на друга не двадцать четыре часа в сутки, а когда я этого хочу.

Операция была серьёзнее предыдущей, и началась она на столе с использованием не лучшей модели аппарата Илизарова. В просверленные с четырёх сторон голени и колена дырки просунули спицы, зафиксированные железной конструкцией. Каждый день спицы подкручивались на миллиметр. За сутки организм справлялся с этим, и винты подкручивались снова. Кайф длился пятьдесят дней. Неподъёмная железяка, торчащая из ноги в восьми местах, рвала кожу и истязала мышцы при каждом вздохе. Чёрные дыры вокруг спиц каждый день надрывались на новый миллиметр. Сразу после подкручивания винтов боль была резкой, через час сменялась на монотонную.

Во взрослом отделении всё это делали на наркотиках и снотворном. В детском давали только жёлтые шарики витаминов. Через неделю человек попадал в разряд хамов, хулиганов и истеричек. На помощь старшим традиционно приходила сизоносая санитарка баба Маня. Компания скидывалась на бутылку, баба Маня учила пить маленькими глотками, "чтоб крепше", и бережно укладывала пустую четвертинку в сумку.

- Глядеть не могу, как детки мучаются, - шмыгала она носом и закусывала шариками витаминов с моей тумбочки. Баба Маня дежурила через сутки, и благодаря ей каждую вторую ночь я имела нормальный сон.

Молодой лечащий врач Толик после трёх всегда и сам был чуточку пьян, в его дежурство мы распивали особенно вольготно.

- Как же вы оперируете, у вас же руки дрожат? - глумилась я над ним на перевязках.

- Главное, чтоб не дрогнула душа, - делал он глазки. Слава богу, оперировал не он, он ассистировал.

Молодые ортопеды мужеского пола бродили по госпиталю засучив рукава в надежде с кем-нибудь поругаться или кого-нибудь ущипнуть за задницу. В моём предбаннике у них был салон, мы менялись книжками, говорили об умном, демократия заходила так далеко, что я стреляла у них сигареты. С одной стороны, я была пациентка детского отделения со всеми особенностями карательной медицины, с другой - взрослая девица, умеющая управлять дистанцией между собой и представителем противоположного пола.

Самым серьёзным в отделении считался пожилой чудаковатый Алексей Михайлович. Дети ненавидели его за резкую, садистскую послеоперационную разработку суставов - он дёргал так, что из перевязочной доносились крики. Он ничего не мог, да и не пытался объяснить сипиляво-шамкающим голосом, щурил глазки под очками, морщил нос картошкой. Пациенты и родители никогда не знали от него даже приблизительных сроков лечения, операции, выписки, он считал это своим личным делом.

Второго героя звали Димка. Он был молодой и добрый ординатор, все девочки были в него влюблены за нежные руки. Когда на моей постели обнаружили журнал мод с девушками в купальнике, воспитательница снова заорала: "Порнография!". А Димка полистал журнал и успокоил: "Это не порнография. Вот у меня дома есть порнография, я завтра принесу, вы сравните!". Воспитательница после этого обходила его месяц. У него была осанка мясника, халат с полоской голой жирной спины в родинках, но он был талантлив и упоительно нежен с малышами. Хорошим врачом может быть только хороший человек.

Мой лечащий Толик был красавец и киногерой, но к нему не тянуло, он ничего не умел делать точёными руками с алкогольным тремором. Это был "пирог ни с чем", и все знали, что он блатной.

Я старалась продолжать праздник жизни и даже инициировала новогоднюю попойку в палате мальчиков. Няньке удалось накрыть нас в семь часов утра с криками: "Девки в мужской палате вино пьют! Срам-то какой!". Это было крупное событие в жизни детского отделения, гораздо крупнее, чем финал моего лечения.

А финал был грубый. Толик никогда не мыл рук перед перевязками, мотивируя это тем, что воздух тоже не стерилен. И вот уже почти к концу моих пыток, когда остались только коррекционные пассы, температура у меня внезапно зашкалила за сорок. Я не сразу поняла, что происходит. Я почему-то ничего не соображала, и мне жарко. А ещё очень сильно болит нога.

- У меня очень болит нога! - поведала я Толику после ночи с температурой.

- Она и должна болеть. А температура от простуды, - успокоил Толик.

- Но она болит гораздо сильней, чем должна, - настаивала я.

- А она и должна болеть сильней, чем должна. Подождём профессорского обхода, и будешь пить аспирин, - резюмировал Толик.

Я сидела с температурой сорок целый день, и меня кормили аспирином. Температура не падала, и шестое чувство подсказывало, что я в опасности. Димки не было. А обращаться через голову лечащего врача к вышестоящему начальству было слишком для десятиклассницы, даже такой опытной, такой курящей и такой не девственной, как я. На следующее утро, когда сознание моё уже помутилось от температуры, с комплексом доносчицы я поплелась к оперировавшему меня Алексису и твёрдо сказала, что у меня не простуда. Он потрогал мой лоб, сунул руку под мои бинты и громко матерно заорал. На крик сбежались врачи, меня отволокли в перевязочную. Алексис начал копошиться вокруг моих спиц, от боли я перестала соображать, но диалог ещё фиксировала. Именно память на диалоги сделала меня драматургом.

Алексис: Куда ж ты, сука, смотрел?

Толик: Я хотел профессорского обхода дождаться. Она ж у меня тематическая.

Алексис: А ты это, подонок, видел?

Толик: Видел… Ну, я думал с вами завтра посоветоваться.

Алексис: Я завтра выходной.

Толик: Послезавтра…

Алексис: Завтра мы бы ей уже ногу ампутировали. А послезавтра был бы сепсис по полной программе. Дай кусачки.

Толик: Прямо так без новокаина снимать будете?

Алексис: Какой новокаин! Давай попробуем девке ногу спасти.

Он обломил концы спиц кусачками, зацепился за спицу и потащил её. Сквозь собственный вопль я услышала хруст и скрежет вытягиваемых из кости спиц, а из отверстий хлынули чёрные струи. Потом в меня воткнули сразу несколько капельниц и начали вводить лошадиные дозы антибиотиков. Спасибо Толику, после этого я до сих пор не могу пользоваться лекарствами.

- Зачем вы вынули спицы? - возмутилась я, когда пришла в себя. - Ведь вы мне разворотили коленный сустав и не закончили операцию!

- Её теперь можно закончить только в морге! - рявкнул Алексис.

- Когда вы меня уговаривали на операцию, вы обещали, что после неё я не буду хромать!

- Ещё две операции, и не будешь, - честно ответил он.

Воспалительный процесс задавили в рекордно быстрые сроки, от меня надо было избавиться до профессорского обхода, мой анамнез угрожал диссертации Толика.

Профессорский обход был ежемесячным театром "кабуки". Перед ним долго шмонали по тумбочкам, на постели надевали не только чистое, но и целое бельё. Откуда-то даже брали цветы. В палату вплывал свадебный генерал в крахмальном облаке свежих халатов с тиражированными подобострастными улыбками. Лечащий врач, запинаясь, читал историю болезни, генерал уголками рта изображал удовольствие или неудовольствие от увиденного, толпа хлопотливо поддакивала.

Одну маленькую лежачую девочку медсестра так запугала перед обходом, что та за минуту до действа попросилась на судно. Чтобы не омрачать церемонии, судно не дали, зато пообещали выписать, лишить обеда и побить. Величественная, как императрица, профессор Абельмасова трогательно расспрашивала, о чём плачет бедное дитя, а дитя рыдало и не сознавалось, боясь расправы… Одно могу сказать, больше всего я ненавижу коммунистов за ту карательную медицину, которую они устроили, которой я сначала объелась сама, а потом успела дать попробовать своим детям.

За оба года лежания в госпитале я так и не была удостоена чести быть осмотренной профессором - в отличие от своей двоюродной сестры, по иронии судьбы попавшей в тот же госпиталь почти в то же время и за деньги дважды прооперированной профессором Чаклиным.

Итак, меня выписали с гипсом до бедра на четвёртый этаж без лифта. В таком виде я должна была ездить на перевязки с проспекта Вернадского на Таганку. Матушка в это время лечила нервы и мало интересовалась мной, хотя мои нервы были явно в худшем состоянии. Надо сказать, что при всей любви наводить порядок в медицине, касающейся её самой, ей и потом не пришло в голову как-то обратить внимание на то, что дочке чуть не ампутировали ногу из-за немытых рук лечащего врача.

В квартире была мерзость запустения, брат с нерешёнными проблемами и парализованный дед Илья. В гипсе до бедра я пыталась приводить жильё в божеский вид, скача на одной ноге. Нервы были в ужасном состоянии, рыдать я начинала на ровном месте. Десятый класс шёл на убыль, и, поскольку дойти до школы я не могла, педагоги ходили ко мне, пили чай, смотрели журналы и расслаблялись. Какая уж там учёба…

Подружки дневали и ночевали у меня, и это делало жизнь терпимой. Звонили вздыхатели. Я осторожно училась ходить, было больно и страшно. Читала ночами классику, всё подряд, полками, это как-то расслабляло. Пить не могла, при виде водки начинало выворачивать, водка ассоциировалась с очень сильной болью. Я печатала подборку стихов на творческий конкурс в литинститут, но понимала, что сдавать экзамены будет трудно - я в плохом виде, и последний год очень условно можно назвать учёбой.

Верка купила фиолетовой подкладочной ткани, и компания девчонок начала шить мне платье на выпускной бал. Ощущение плена не покидало. Скрипя зубами и опираясь на палку, я доползла до галантереи, купила краску для волос, стала душераздирающей блондинкой и приковыляла к Верке, где собралась компания. Это было первого апреля, и никто не мог понять, в чём именно шутка. А никакой шутки не было. Я просто дошла до точки.

Учителя, приходящие на дом, были в шоке от моего вида, но инструментов насилия надо мной уже не было. Сняли гипс, открылась рана, но я приняла решение больше не ездить на перевязки. Начала мазать рану облепиховым маслом, а ресницы - касторовым и вообще считать, что всё, что было в госпитале, было не со мной.

Ночами болела нога, днями - голова. Но это были мои проблемы, потому что вакантные должности вечно больных были заняты матушкой и братом. Чтобы после гипса научиться ходить до выпускного бала, я часами лежала в горячей ванной, сгибая ногу в колене.

После выпускного, возвращаясь с Ленинских гор, мы с Веркой обнаружили тишайшую девочку нашего выпуска, в шесть утра пишущую на асфальте перед школой крупную матерщину каллиграфическими буквами.

Итак, унижение школьного обучения оказалось законченным. Как говорил Ежи Лец: "Выход из безвыходной ситуации бывает именно в том месте, в котором был вход".

Назад Дальше