То, что генерал не прочь поговорить о рыцарстве, о дворянской чести, о "благородных чувствах", приносимых в жертву кумиру нового времени – деньгам, вовсе не налагает запрета на его житейские вожделения. А если он требует давать на театре "высокое", это не значит, что в личной жизни он такой уж пуританин. Тут как бы два разных счета – частный и общий, для себя и для других, и генерал умеет, когда это необходимо, пользоваться лишь одним из них, причем без ущерба для своей искренности. Устройство головы "мудреца" таково, что в ней могут одновременно уживаться противоположные по смыслу идеи. Отделенные друг от друга глухими перегородками, они извлекаются в нужную минуту в зависимости от потребностей, что позволяет на деле разрушить принцип, а в теории и даже в собственном сознании оставить его неприкосновенным. Такой феномен двойного сознания, двойного счета, игнорирующего взаимосвязь явлений, пышно произрастает на почве умственной отсталости, избавляя "мудреца" от мук совести и всегда тягостного сознания собственного лицемерия.
Крутицкий готов покровительствовать всякого рода любовным грешкам и вольностям поведения, лишь бы "свободомыслие" из сферы личной, бытовой, домашней не перешло в сферу политическую. У самого генерала горят от удовольствия щечки, когда он напоминает ханже Турусиной о соединявших их в прошлом, видимо, не совсем безгрешных отношениях.
"Крутицкий. …Я вот гулять пошел, ну, дай, думаю, зайду навестить старую знакомую, приятельницу старую… хе-хе-хе!.. Помните, ведь мы…
Турусина. Ах, не вспоминайте! Я теперь…
Крутицкий. А что ж такое! Что не вспоминать-то… У вас в прошедшем было много хорошего. А если и было кой-что, на ваш взгляд, дурное, так уж вы, вероятно, давно покаялись. Я, признаться вам сказать, всегда с удовольствием вспоминаю и нисколько не раскаиваюсь, что…
Турусина (с умоляющим видом). Перестаньте!"
Не внемля ханжеским протестам Турусиной, генерал настоятельно советует ей пользоваться всеми возможностями и еще "пожить как следует". Таково житейское кредо Крутицкого. Порицая нынешний "легкомысленный век" с позиций "вековой мудрости, вековой опытности", он с заметным сладострастием взирает на все доступные удовольствия жизни и не осудит за них ближнего.
С учетом этого, кстати, и строит свою тонко рассчитанную игру Глумов во время первого знакомства с Крутицким. На вопрос генерала: "У тебя прошедшее-то хорошо, чисто совершенно?" – он со смущенным видом, создающим иллюзию правдивости, выдавливает из себя: "Мне совестно признаться перед вашим превосходительством". Расспросы обеспокоенного Крутицкого дают возможность Глумову приготовить ответ, эффект которого хорошо рассчитан: "В студенческой жизни, ваше превосходительство… только я больше старых обычаев придерживался… То есть не так вел себя, как нынешние студенты".
В этой фразе большой политический заряд: "не так вел себя, как нынешние студенты" – это значит не устраивал бойкотов, не травил педелей, не участвовал в университетских волнениях. А с другой стороны, те же слова намекают на молодецкий размах в студенческих попойках, кутежах, дебошах, какие уже не по плечу "нынешним".
"Покучивал, ваше превосходительство, – со смирением признается Глумов, – случались кой-какие истории не в указанные часы, небольшие стычки с полицией".
"Крутицкий. И только?
Глумов. Больше ничего, ваше превосходительство. Сохрани меня Бог! Сохрани Бог!
Крутицкий. Что ж, это даже очень хорошо. Так и должно быть. В молодых летах надо пить, кутить. Чего тут стыдиться? Ведь ты не барышня. Ну, так значит, я на твой счет совершенно спокоен".
Глумов заранее знает, что попадет в точку. "Чего тут стыдиться?" – это жизненный и политический принцип генерала. Кто находит выход своей молодой энергии не в размышлениях о жизни и уж конечно не в попытках социального протеста, а в пьянстве, мелком разврате, посещении французского театра, увлечении танцовщицами, – тот "свой человек", добропорядочный член общества. Более того, любовные или иные "грехи", нравственная нечистоплотность, замаранность служат верной гарантией неучастия в "опасных" затеях, охранной грамотой благонадежности. Напротив, честность и моральная безупречность должны в этом смысле казаться подозрительными. Если человек не берет взяток, не кутит и не дебоширит, он – не "свой", непонятный, неведомо куда тратит свое время, и, стало быть, от него всего можно ждать.
Словом, "чего тут стыдиться?" Крутицкого – это целая житейская философия, символ веры благонамеренного консерватизма.
"Не размышляйте и читайте Поль-де-Кока – вот краткий и незамысловатый кодекс житейской мудрости, которым руководствуется современный благонамеренный человек, – писал в эти годы Щедрин. – И благо ему… потому что от этого нет ущерба ни любви к отечеству, ни общественному благоустройству".
Крутицкому на руку, чтобы как можно больше людей обратилось в убежденных обывателей, всецело занятых тем, как бы прибрать к рукам лишний "пирожок" (или "пирог", или "кусок", смотря по рангу и аппетиту), а взамен идейной жизни провозглашающих лозунг: "Chançons, dansons et buvons!".
"…Главное все-таки в том заключается, – продолжает рассуждение "по Крутицкому" Щедрин, – чтобы не размышлять. Танцуйте канкан, развлекайтесь с гамбургскими и отчасти ревельскими принцессами, но, бога ради, не увлекайтесь. Посещайте Михайловский театр, наблюдайте за выражением лица г-жи Напталь-Арно в знаменитой ночной сцене пьесы "Nos intimes", следите за беспрерывным развитием бюста г-жи Мила, ешьте, пейте, размножайте человеческий род, читайте "Новое время", но, бога ради, не увлекайтесь".
В пору общественной реакции безмыслие распространяется, как зараза. Глупость становится общественной добродетелью. Отвыкшие и не умеющие думать стремятся отучить думать и других. Крутицкий видит вредоносность реформ уже в том, что любое социальное изменение дает "простор опасной пытливости ума проникать причины". Махровый консерватор готов преследовать мысль во всех ее видах, любое проявление умственной независимости больно задевает его.
То, что политический консерватизм обычно в ладу с глупостью, неоспоримо для автора комедии о "мудрецах". Труднее определить, в какой мере природная глупость толкает к реакционности, а в какой классовая реакционность понуждает к пущей глупости.
Убежденный крепостник и противник реформ мучительно морщит чело, но не может понять, что происходит вокруг. Ему кажется, что мир сошел с ума, помешался на переменах, и оттого любое дуновение новизны встречает у него злобную неприязнь. В глубине души Крутицкий убежден, что пресловутые реформы – временная уступка крикунам-либералам или того хуже – "затмение", вдруг нашедшее на самодержавную власть и губительное для нее самой. Но рано или поздно в Петербурге должны опамятоваться. Крутицкий верит в скорое возвращение старых добрых времен и решительно отговаривает Глумова от службы "по новым учреждениям": "Ты ищи прочного места; а эти все городулинские-то места скоро опять закроются, вот увидишь".
Мысль об исторической необходимости, неизбежности перемен просто не входит в обиход тем и вопросов, затронутых сознанием старого крепостника. Для этого потребно хоть в малой мере обладать способностью рассуждать, сопоставлять, сравнивать, беря в расчет некую объективную реальность, сущую и помимо генеральской воли. Надо ли говорить, что Крутицкий начисто лишен этого свойства. Вот и поди разбери, чего тут больше – глупости от природы или глупости по социальной принадлежности. Время, история могут идти своим чередом, но у генерала внутри существует свой календарь, размеченный в лучшую пору крепостничества, и он привык сверяться только с ним.
Немалую лепту в исследование социальной природы глупости внес Щедрин своим изучением типа "историографа" и "ненавистника" в цикле "Письма о провинции". "…Ненавистник, – говорит Щедрин, – представляет собой психологическое явление, весьма замечательное; он, так сказать, не различает ни прошедшего, ни будущего; он не может отыскать начала, не может предвидеть конца; он не постигает связи вещей, и потому существующее представляется ему произвольным и разбросанным, в виде мелких оазисов, разделенных непроходимыми песками".
Читая эти строки, легко вообразить себе Крутицкого, неспобного даже изложить свои "государственные" соображения на бумаге и приглашающего Глумова для их "экспликации". Стремление повернуть историю вспять и то сопротивление, какое приходится испытывать при этом занятии, выводит "ненавистника" из себя, заставляет его пылать злобой. "…Ненавистник, – объясняет Щедрин, – существо жалкое, почти помешанное от злобы. Подобною злобой бывают одержимы только люди совершенно глупые, и именно потому, что в их наглухо забитые головы не может проникнуть никакая связная мысль, никакое общее представление". Не здесь ли отгадка наступательной, воинствующей глупости Крутицкого? Между злобой и глупостью существует, как видно, закономерная связь.
В спектакле Театра имени Вахтангова Н. Плотников создает по-своему интересный, но несколько иной образ. Его Крутицкий – лысенький, сухонький сморчок – располагает зрителя к благодушному настроению: перед нами слишком уж скисший, заплесневевший и по существу безобидный старикашка. В рамках своего замысла Н. Плотников играет с большим мастерством и имеет заслуженный успех у публики. Но если понять саму пьесу глубже, историчнее, то и артист должен был бы дать иной тип. Мягкое обаяние Н. Плотникова оказалось в этой роли не слишком у места. Его Крутицкий – недалекий, но безобидный в своей глупости "рамоли", у которого как будто уже нет зубов, чтобы укусить, и сил, чтобы принести вред.
Конечно, и на Мамаеве, и на Крутицком лежит в какой-то мере тень "отставников", людей, временно оказавшихся не у дел, но они еще достаточно ядовиты, и не приходится преуменьшать их отравляющего воздействия на жизнь. Обреченные исторически, несостоятельные в своих убеждениях крепостники-историографы и ненавистники не вымирают сами собой, они упорно и долго сопротивляются.
При всей своей косности и тупости деятели старого закала понимают всё же, что надо усвоить и некоторые требования времени, использовать необходимые тактические ходы, чтобы вконец не растерять своего влияния. Их беспокоит натиск "мальчишек" ("Кто пишет? Кто кричит? Мальчишки"), они побаиваются "зубоскалов". Уступкой "духу времени", хотя и робкой, стыдливой, является и это писание "прожектов", и приглашение молодого человека для "осовременивания" их слога.
Таким образом то, что Крутицкий вызывающе, демонстративно глуп, "глуп без смягчающих вину обстоятельств, глуп, как чулан", говоря словами Щедрина, еще не свидетельствует о его политической беспомощности и не делает его безвредным.
Иные из современников Островского находили, что тупость и прямолинейность старого генерала перерастают границы всякого правдоподобия, многие находили тип шаржированным. "О, если б консерваторы были так откровенны и так глупы, – иронизировал А. С. Суворин, – то не с кем было бы бороться и нечего было бы опасаться". Да, такой тонкий и благожелательный к Островскому критик, как Е. Утин, не удержался от замечания: "Тип Крутицкого вышел не совсем удачен потому, что Островский сделал его уже слишком недальновидным". А драматург Д. Аверкиев прямо писал: "Старички вроде Крутицкого неопасны, и пусть они доживают свой век в глуши…".
Утверждения такого рода были порождены либеральными иллюзиями и чересчур торопили ход событий. В шестидесятые годы "сила крепостников", по выражению Ленина, была "надломлена", но это не значит, что они охотно покидали историческую сцену. Пройдет еще два года после публикации пьесы Островского – и "Отечественные записки" вынуждены будут констатировать: "…Побитая, но не уничтоженная девять лет тому назад партия в последнее время всё громче да громче начинает подавать свой голосе (1870, № 5). Приунывшие было в первые годы реформы консерваторы вновь поднимают голову в пору реакции, правительственных репрессий.
Вот почему следует оспорить традицию изображения Крутицкого выжившим из ума генералом, старой развалиной, бессильным и отжившим глупцом. В старом консерваторе заключена тупая и бессмысленная сила, только исторически, только в конечном счете отжившая, а на практике еще сохранявшая нередко свой вес и оказывавшая гнетущее влияние на жизнь общества.
Отступление к прототипу
Сомнения в жизненной точности и строгом реализме образа Крутицкого могут быть отведены не только обращением к политическому анализу эпохи или сатирической публицистике Щедрина. Стоит привлечь внимание и к творческой теории комедии. Обычно бесполезное занятие отыскивания прототипов в данном случае, кажется, может дать любопытный эффект. Ведь комедия Островского, как уже говорилось, остро злободневна, почти памфлетна, и естественно предположить, что у старого генерала был свой прообраз. Во всяком случае, изучавший театральную историю "Мудреца", С. Дурылин пишет о постановке 1868 года: "На спектакле был яркий "московский" отпечаток: актеры великолепно знали тех, кого изображали, дышали одним с ними воздухом – и немудрено, что отзывы об этом спектакле большею частью сводятся к восхищению верностью художественных портретов, созданных актерами, живой натуре… Сходство было так велико, что зрители искали прямых прообразов Крутицких и Мамаевых, хотя благородным мастерам Малого театра было чуждо ремесло фотографа".
По-видимому, у москвичей были основания узнать, по крайней мере в Крутицком, хорошо знакомое многим из них лицо.
Удивительно, как до сих пор исследователей драматургии Островского не заинтересовало происхождение фамилии его героя. Обратившись к черновым наброскам комедии, легко убедиться, что первоначально эта фамилия звучала несколько иначе. Здесь будущий Крутицкий носит имя "граф Закрутицкий" или, в более ранних черновиках, "граф Закрутский". "Через Тарусину-старуху можно будет найти дорогу к старым тузам, например, к графу Закрутскому…" – так звучит монолог Глумова в одном из первых набросков. В еще более ранней рукописи первоначального плана комедии четвертое действие ее обозначено так: "4. У Закрев(ского)".
Итак: Закревский – Закрутский – Закрутицкий – Крутицкий – таков был путь эволюции имени, а вместе с тем удаления от прототипа или, вернее, его маскировки, потому что граф Закревский слишком известное в отечественной истории и вполне реальное лицо.
Имя графа А. А. Закревского, военного генерал-губернатора Москвы с 1848-го по 1859 год, было знакомо Островскому не понаслышке: оно не раз встречается на страницах его биографии. Прежде чем напечатать свою первую комедию "Банкрот", автор должен был заручиться поддержкой всесильного в Москве человека, и "в казенном и суровом кабинете" дома генерал-губернатора на Тверской происходило, по свидетельству С. В. Максимова, одно из первых чтений пьесы. После того как пьеса была напечатана и вызвала монаршее неодобрение, именно к Закревскому поступил от III отделения запрос о поведении и образе мыслей литератора Островского. Как далее сложились личные отношения начинающего драматурга и высокого сановника, сказать трудно. Одни мемуаристы утверждают, что Закревский вообще-то благоволил к Островскому, и его лысую голову москвичи привыкли видеть в первых рядах кресел на премьерах его пьес. Другие считают, что как раз Закревский был злым гением драматурга и тормозил постановку на московской сцене комедии "Свои люди – сочтемся".
Сохранилось лишь одно непосредственное свидетельство самого Островского о Закревском, достаточно хорошо рисующее роль графа, как его обычно коротко называли, в духовной жизни подопечной ему Москвы. "Я получил ужасное известие, – пишет Островский М. П. Погодину в декабре 1852 года. – По именному повелению запрещено играть новые пьесы в Москве, а только игранные в Питере. Граф Закревский писал о "Лабазнике", что он по поводу его боится возмущения в театре, и потому "Лабазник" по именному повелению запрещен, потому же последовало и новое предписание".
Речь идет о комедии М. Владыкина "Купец Лабазник, или Выгодная женитьба". Но Островский не на шутку взволнован потому, что донос Закревского царю едва не закрыл путь на сцену Малого театра его собственной комедии "Не в свои сани не садись".
Дело, впрочем, и не в личных отношениях Островского с Закревским, о которых мы знаем так мало. Важнее, пожалуй, отметить тот факт, что драматург имел случай близко наблюдать человека, который в свое время наводил страх на всю Москву и о котором ходили бесконечные толки и анекдоты.
Появившиеся после смерти Закревского воспоминания о нем даже вопреки намерениям мемуаристов рисуют нам характер, который так и просится под сатирическое перо. Уже спустя много лет, в 1880 году И. В. Селиванов писал в "Записках дворянина-помещика": "Вероятно, в Москве не забыли еще графа Закревского, нагонявшего такой страх на москвичей, что никто не смел пикнуть даже и тогда, когда он ввязывался в такие обстоятельства семейной жизни, до которых ему не было никакого дела и на которые закон вовсе не давал ему никакого права". ("Русская старина". 1880, август. С. 725.)