Мамаев боится прямо назвать так грубо переменившую его жизнь и лишившую "подданных" реформу 1861 года. Наука самобережения состоит, между прочим, и в том, чтобы игнорировать неприятные понятия и слова-раздражители. Подобно бабушке Татьяне Юрьевне в очерках Щедрина, уклончиво именовавшей то же событие "известной катастрофой", Мамаев обходится туманными эвфемизмами. Он весь еще в тоске по недавнему прошлому, рисующему его воображению обольстительные сцены: барин, "забравшийся в самые высшие сферы мышления", и оробевший, стоящий навытяжку, закатив глаза, немотствующий слуга. Совсем не то теперь: "Раза два ему метафизику-то прочтешь, он идет за расчетом".
Весь строй жизненных понятий Мамаева был связан с крепостным правом, с теми отношениями барина и слуги, крестьянина и помещика, которые казались установленными от века и неколебимыми. Крестьянская реформа застала его, барина до мозга костей, врасплох и переживалась как чудовищная несправедливость, сильнейший и непоправимый удар судьбы. Надо было это чем-то возместить, надо было найти хотя бы временный выход для зудящей потребности распекать, поучать, требовать, читать "метафизику". "Если приобретена привычка, – писал Щедрин в "Письмах о провинции", – в известный час дня строчить, в другой распекать и т. д., то нельзя себе представить, какая истома овладевает человеком при наступлении урочного часа". И Мамаев ищет себе "благородного занятия", которое напоминало бы сладкое прошлое и отвечало старой, исконной сложившейся социальной привычке. Бывший владелец крепостных душ и отставной статский советник только тогда и чувствует себя сносно, если может поучать, наставлять, "воспитывать", то есть любыми способами демонстрировать свое превосходство над личностью другого человека, будь то сиделец в лавке, случайный прохожий или дворник. Вот отчего уже третий год и выезжает он с раннего утра, как на службу, на поиски ненужной ему квартиры.
Но предположим, Мамаев нашел себе благодарного слушателя. Что же хочет он внушить ему, что проповедует, какие идеалы защищает?
Вот Мамаев остановил гимназиста, бегущего вприпрыжку домой, и приготовил ему такую сентенцию: "В гимназию-то, мол, тихо идешь, а из гимназии домой бегом, а надо, милый, наоборот". А вот чему он учит Глумова: не надо путаться в долгах, жить надо "по простоте", молодому человеку должно уважать пожилых, опытных родственников, "льстить нехорошо, а польстить немного позволительно" и т. п. Ни искры не то что нового, но хоть бы внешне оригинального, своего, отличного от других – всё вековые прописи, моральные окаменелости.
Может показаться, что сама по себе проповедь Мамаева, cостоящая из обрывков правил, завещанных отцами и дедами, настолько скучна, глупа, пережевана и стара, что даже не в состоянии быть вредной. Однако это ошибка. Беда в том, что свой более чем скромный запас идей Мамаев распространяет с заметной агрессивностью, он пытается возвести его в степень общего правила, сделать для всех обязательной нормой. В своем кругу он вправе рассчитывать на успех: не зря у него, по словам Глумова, "большое знакомство, связи". Мамаев – один из законодателей этого мира, и перед его постными поучениями еще склоняются многие, вместо того чтобы, как озорной гимназист, проводить нашего мудреца смехом.
Впрочем, и неучтивый мальчишка еще может поплатиться за свое дерзкое невнимание к речам Мамаева. Ведь что, в самом деле, посмел он вымолвить: "Нам, говорит, в гимназии наставления-то надоели. Коли вы, говорит, любите учить, так наймитесь к нам в надзиратели". Мудрец быстро нащупывает связь этого разрушения авторитетов в словах мальчишки с крамольными идеями, и непочтение гимназиста к Мамаеву с личной почвы мгновенно сдвигается на грань тяжелого криминала. "На опасной дороге мальчик. Жаль!" – замечает Глумов, чтобы понравиться дядюшке. Любопытно здесь словечко "на опасной дороге" – именно на опасной, а не просто дурной, скверной. Мальчик и не подозревает, что его бесшабашный ответ будет расценен так серьезно, что собеседник его почти готов воскликнуть: "Слово и дело". – "А куда ведут опасные-то дороги, знаете?" – спрашивает Мамаев. "Знаю", – лаконично отвечает Глумов. Выразительная недомолвка! Трудно откровеннее намекнуть на репрессалии, к каким всегда готовы перейти Мамаевы от своих мирных житейских поучений.
В постановке Театра имени Вахтангова артист ярко передает фантастическую тупость Мамаева, его диковинное самодовольство, но фарсовой легкостью мизансцен заметно смягчает краски этого образа. Его Мамаев нелеп, порою смешон, порою жалок, но едва ли опасен. В дуэте с Глумовым среди иных трюков Мамаев у Н. Гриценко забавляет публику тем, что ему не вдруг удается выговорить свою фамилию: "Ма-ма… Ма-ма… Мамаев". Однако фамилия героя, как обычно, значащая у Островского, происходит, вероятнее всего, не от слова "мама", а от слова "Мамай". В этой мелочи – характерный акцент, дающий ключ к образу. Одно дело мерзкий, но беспомощный идиот Мамаев, который слова "мама" выговорить не может, другое – Мамаев-Мамай, грозно прошедший по русской жизни в стремлении навязать ей свою тупую азбучность.
Казалось бы, Мамаев – изжитый, обреченный тип, непригодный даже для серьезной сатиры. Но у Островского он опасен не смыслом своих речей, а так сказать, их бессмыслицей, воспринимаемой как нечто законное, возведенное в общественную норму. То, что Мамаевы могут утверждать себя в обществе в роли учителей и проповедников, то, что они не стесняются разносить повсюду свою мудрость, – симптом общественного застоя и реакции.
Как раз это и почувствовал в "мамаевщине" Щедрин, посвятивший знакомому нам типу очерк "Самодовольная современность" в цикле "Признаки времени". Известно, что Щедрин иной раз просто заимствовал у героев Островского – не только Островского – их имена, по-своему развивая известные литературные характеры. Так поступил он, например, с Глумовым. В очерке "Самодовольная современность", написанном спустя три года после комедии Островского, имя Мамаева не названо, однако сам тип "самодовольного мудреца", растерявшегося после реформы, но вскоре оправившегося и вновь ощутившего почву под ногами, невольно вызывает в сознании образ дядюшки Глумова. Социально-психологический механизм "мамаевщины" описан Щедриным с такой точностью, что дает лучший комментарий к образу героя Островского, и нам грешно было бы им не воспользоваться.
Попробуем же проверить Мамаева Щедриным. "Просто ограниченный человек, – писал Щедрин в очерке, – хранит свою ограниченность про себя; он не совершает ничего особенно плодотворного, но зато ничего и не запутывает. Совсем другое дело – ограниченность самодовольная, сознавшая себя мудростью. Она отличается тем, что насильственно врывается в сферы ей недоступные и стремится распространить свои криле всюду, где слышится живое дыхание. Это своего рода зараза, "чума"". Щедрин отмечает примитивность, плоскость истин, проповедуемых "мудрецами": "…азбучность становится обязательною; глупые мысли, дурацкие речи сочатся отовсюду, и совокупность их получает наименование "морали"".
Можно лишь удивляться, как точно, вплоть до деталей, совпадают черты намеченного Щедриным социального типа и его художественного "прототипа" у Островского. Вот еще одно наблюдение: "…Как скоро человек однажды пришел к убеждению, что он мудрец, он не только нелегко расстается с этим убеждением, но, напротив того, сгорает нетерпением пропагандировать основания своей мудрости. Как и всякий другой мудрец, он не хочет таить свою мудрость для одного себя, а хочет привить ее присным и неприсным, знакомым и незнакомым, всему миру". Разве это не про Мамаева сказано?
Или еще: "мудрецы проповедуют, что "по рогожке следует протягивать ножки", что "всякий сверчок должен знать свой шесток", что "поспешишь – людей насмешишь", и при этом так блаженно улыбаются, что издали можно подумать: вот счастливцы, разрешившие себе задачу душевного равновесия!" Разве это не суть мамаевские поучения Глумову и его матери?
Драматическая сторона проповедей расплодившихся "мудрецов" заключается, по Щедрину, в том, "что от этих людей некуда уйти, так что выслушивание азбучных истин становится действительно обязательным". От них нельзя отмахнуться, их нельзя не замечать, "ибо это не просто разводители канители, но герои дня, выразители требований минуты". "Их приходится выслушивать с терпением, – пишет Щедрин, – не по тому одному, что невыслушивание может повести за собой злостные для невыслушивающих последствия (это само по себе), но и потому, что весь воздух этой местности, всякий камень, каждая песчинка пропитаны азбучностью".
Так от характеристики отдельного типа Щедрин незаметно переходит к характеристике той общественной почвы, на которой только и возможно появление и благоустройство этого сорта людей. Он прямо связывает бытование "самодовольных мудрецов" с эпохой общественной реакции, которая рисуется ему как эпоха "величайшего умственного утомления, эпоха прекращения частной и общественной инициативы, эпоха торжества сил, имеющих значение не столько сдерживающее и регулирующее (это только казовый конец реакций), сколько уничижающее и мертвящее".
В здоровой, чистой общественной атмосфере разглагольствования исторически и политически отживших людей, подобных Мамаеву, не принимаются всерьез, их просто не удостаивают вниманием. Пока глупость Мамаевых остается их частным, домашним делом, они не так уж и досаждают ею. Их требования к другим выглядят тогда лишь как нелепые претензии, самодовольные причуды ограниченности. Но в годы общественного упадка они вылезают на поверхность как учителя общественной нравственности, они начинают вещать, они предписывают всем свои нормы и правила жизни. И попробуйте тогда не замечать их или беззлобно потешаться над ними. "От них не уйдешь", – говорит Щедрин.
Остается, пожалуй, одно – презирать их и смеяться над ними, как смеется в своей комедии над Мамаевым Островский.
Генерал Крутицкий
Портрет Мамаева, по существу, вполне готов и уже исчерпан в первом акте. Появляясь дальше по ходу действия, он лишь подтверждает себя. Зато во втором акте мы знакомимся с новым лицом – Крутицким, "очень важным господином", по определению афиши. В пьесе нет прямых указаний на то, что Крутицкий генерал, но зовут его "ваше превосходительство", а однажды он роняет походя, что "с бабами" говорить – "хуже, чем дивизией командовать". Кроме того, следует принять во внимание, что первый исполнитель этой роли в Малом театре – С. В. Шумский играл его отставным военным, наверное, уж не без ведома Островского.
Действие комедии развивается как восхождение Глумова по ступеням карьеры, и Крутицкий для него – следующая ступенька. Когда Глумов обхаживает дядюшку, он уже мечтает о знакомстве с Крутицким: ведь это человек "с влиянием". От него он ждет покровительства, рассчитывая на дальнейшее продвижение в высокие сферы.
Сам Мамаев пасует перед Крутицким и, хотя за глаза высказывается о нем нелестно ("Он у нас в кружке не считается умным человеком и написал, вероятно, глупость какую-нибудь"), в присутствии отставного генерала держит себя с необходимым почтением. Крутицкий, кажется, единственный из героев комедии, кого Мамаев не решается поучать; ему он, напротив, смиренно поддакивает.
"Крутицкий. Вот стоит стол на четырех ножках, и хорошо стоит, крепко?
Мамаев. Крепко.
Крутицкий. Солидно?
Мамаев. Солидно.
Крутицкий. Дай попробую поставить его вверх ногами. Ну, и поставили.
Мамаев (махнув рукой). Поставили".
Мы могли уже прежде убедиться, что Мамаеву лаконизм несвойствен. Пожалуй, один лишь раз – в сцене с Крутицким он оказывается в позе выслушивающего чужую мудрость, а не разносящего свою. Это и понятно. Крутицкий – весьма влиятельное лицо, у него связи в Петербурге ("…я тебе могу письма дать в Петербург, – перейдешь, – там служить виднее", – обещает он Глумову). А кроме того, в отличие от "моралиста" Мамаева Крутицкий, так сказать, идеолог консервативного кружка, его мыслитель и философ. К Мамаеву, больше занятому бытовым брюзжанием и не претендующему на роль политического деятеля, Крутицкий относится с плохо скрываемым презрением: "Он только других учит, а сам попробуй написать, вот мы и увидим".
Впрочем, нелестные отзывы друг о друге не мешают старым крепостникам, сойдясь в своих кабинетах и гостиных, думать и чувствовать вполне согласно. Есть такие области жизни, в которых они понимают друг друга с полуслова, говорят в унисон и горячо убеждают один другого в том, в чем заранее единодушны.
Современник Островского – поэт Д. Минаев запечатлел дуэт ретроградов старого закала в сатирическом стихотворении "Двое" (1866):
Я слушал беседу двух старцев в гостиной.
Мой бас превратился в дискант:
Один был действительный статский советник,
Другой – генерал-лейтенант.. . . . . . . . . . . . . .
Они порицали наш век развращенный,
"Что делать?", Прудона, Жорж Занд…
Один был действительный статский советник,
Другой – генерал-лейтенант.И думал я, слушая старцев беседу:
"Что, люди, ваш ум и талант?"
Один был действительный статский советник,
Другой – генерал-лейтенант.
Как не вспомнить, слушая эти пародийные "беранжеровские" куплеты, статского советника Мамаева и отставного генерала Крутицкого! Сановные старички, толкующие об "обуздании" и порицающие "Что делать?" Чернышевского, видно, все чем-то сходны меж собою. Браня нынешний "легкомысленный век", молодежь и литературу, они завидно единодушны, хотя бы и были исполнены взаимной неприязни и готовы при первом удобном случае по-паучьи истребить друг друга.
Глупость, по Островскому, родовая черта консервативных старцев. Крутицкий в пьесе – редкий, безнадежный образчик тупости. "Нельзя довольно налюбоваться тобой, маститый старец! – восклицает Глумов в своем разоблачительном дневнике. – Поведай нам, поведай миру, как ты ухитрился, дожив до шестидесятилетнего возраста, сохранить во всей неприкосновенности ум шестилетнего ребенка?" В самом деле, подобно Мамаеву, Крутицкий глуп отчаянно и непоправимо. Но в этом экземпляре социальной фауны драматург находит новые черты и оттенки, как бы пополняющие впечатления, полученные зрителем от знакомства с Мамаевым.
Крутицкий ни на минуту не позволяет нам забыть, что он генерал, хотя бы и отставной. Случайные посетители должны стоять перед ним навытяжку, и ради этого он, ссылаясь на оплошность прислуги, не держит в своей приемной другого стула, кроме того, на каком сидит сам. Старый бурбон по обыкновению раздражителен, нетерпим. Подобно гоголевскому Собакевичу, он готов ругательски изругать всех окружающих, весь город. Мамаев для него – "болван совершенный", жена его – "дура замечательная", мать Глумова – "попрошайка" и т. п. Его отзывы отрывисты и безапелляционны, как воинская команда.
Обстоятельства принуждают Крутицкого усвоить манеры внешней обходительности и даже заняться несвойственным ему делом. "Прошло время, любезнейший Нил Федосеич, прошло время, – объясняет Крутицкий Мамаеву. – Коли хочешь приносить пользу, умей владеть пером". Мы видим перед собой Скалозуба, принужденного метить в Вольтеры. Пока Мамаев разводит турусы на колесах и утешается пресной азбучностью, Крутицкий действует наступательно, как главная сила кружка ретроградов-крепостников. Он готов воевать с либералами их же оружием и модным "мнениям" и "запискам" на высочайшее имя противопоставляет свои "прожекты". В пьесе упомянуты два его сочинения: "Трактат о вреде реформ вообще" и "прожект" "об улучшении нравственности в молодом поколении". Но, как видно, и это не всё. "Я пишу, я пишу, я много пишу", – похваляется Крутицкий перед Мамаевым.
Отдадим должное старому генералу. Психология Крутицкого обладает завидной цельностью. Можно думать о нем что угодно, но человек это прямой, неувертливый и по-своему убежденный. Ему несвойственны двойные ходы, тонкий расчет, задние мысли. Если он и хитрит, то хитрости его как на ладони. Можно попрекнуть его грубостью, но в нем нет неприятной изворотливости, и то, что он думает, он обыкновенно рубит по-солдатски, сплеча.
Старый генерал всегда один и тот же, он неизменен и равен самому себе и тогда, когда протестует против свободомыслия и опасной наклонности "обсуждать то, что обсуждению не подлежит", и тогда, когда в своем "прожекте" высказывается в том духе, что вредно поощрять мелких чиновников, а оклады следует увеличивать только "председателям и членам присутствия", ибо старший чиновник своим довольным видом призван поддерживать величие власти, а младший должен оставаться робок и "трепетен".
"Государственный ум" Крутицкого тщится коснуться всего разом, разрешить все вопросы и ничего не оставить без своего благодетельного попечения и совета. Особенно заботится Крутицкий о восстановлении нравственности в молодом поколении. Ему кажется, что если среди молодых людей наблюдается упадок "деликатных, тонких чувств", то причину этого следует искать в современной литературе и театре: все это "оттого, что на театре трагедий не дают". Его программа исправления нравов решительна и проста: давать через день для дворян трагедии Сумарокова и Озерова, до которых сам генерал большой охотник, а "для простого народа продажу сбитня дозволить".
Герой Островского осмеян здесь дважды. Во-первых, смешны его театральные вкусы и пристрастия, которые все – в отжившем и покрытом пылью прошлом. С каким пафосом читает Крутицкий звучащие диким анахронизмом высокопарные строфы из трагедий Озерова:
При вести таковой задумчив пребываешь;
Вздыханья тяжкие в груди своей скрываешь,
И горесть мрачная в чертах твоих видна!
Или:
Когда Россиянин решится слово дать,
То без стыда ему не может изменять.
Надутая чувствительность, квасной патриотизм… Но дело не только в этом. Смешны, нелепы и общие понятия генерала о путях исправления действительности. Его бюрократический идеализм повелевает думать, что если простой народ пьет много водки, то это оттого, что в продаже нет сбитня, а если молодежь портится, то повинно в этом искусство, худо на нее влияющее. Реальные отношения перевернуты, следствию придано значение причины, зато в душе генерала разлита счастливая уверенность, будто отыскан источник зла и есть куда отвести свой гнев и к чему приложить административное рвение.
Не будем и тут ставить под сомнение искренность старого генерала или пытаться поймать его на противоречии, нескладице в мыслях. Корыстный классовый интерес, совпадающий с интересом личным, нередко выступает в мистифицирующей оболочке бескорыстной заботы об обществе в целом. Крутицкий высказывается, к примеру, против реформы, исходя как будто из соображений "высших", государственных. Он искренне убежден в своей правоте. Но надо ли говорить, что его "охранительный" пыл много потерял бы в своей горячности, если бы за этим не стояли кровные интересы и выгоды.
В глазах людей, однако, высокие побуждения и чувства, бескорыстие и личная материальная незаинтересованность имеют столь очевидную притягательность, что нет такого реакционера и корыстолюбца, который посмел бы этим пренебречь. Люди, подобные Крутицкому, способны легко забывать, из чего они, в сущности, исходят; они тешатся иллюзиями бескорыстия, настраивают себя на то, что они защитники "чистой идеи" класса, представляют интересы всего общества. Такой самообман, внушение себе, что ты борешься не за свою усадьбу, не за своих крепостных, не за свой комфорт и доход, – весьма обычное дело, и не в них ли разгадка того добросовестного обскурантизма, тупости по убеждению, какой в избытке наделен в пьесе Островского Крутицкий.