Театральное эхо - Лакшин Владимир Яковлевич 8 стр.


Теперь, перечитывая письма Чехова жене, я обращаю внимание на то, что раньше шло мимо глаз. К ней, "рыжей собаке" и "крокодилу души моей", обращены такие строки: "Без тебя я повешусь"; "Ты для меня необыкновенная женщина"; "Тебя никто не любит так, как я".

Удивительные слова в устах такого сдержанного в изъяснении личных чувств человека, как Чехов.

Я снова увидел Ольгу Леонардовну спустя три года, в день ее 90-летнего юбилея. Она сидела в кресле на сцене Художественного театра и благосклонно выслушивала приветствия. Когда начались театрализованные поздравления, она перешла в ложу и расположилась у ее края, хорошо видная большей части зала. Актеры драматического театра имени Станиславского разыграли эпизод из "Трех сестер" – преподнесения именинных подарков Федотиком и Родэ. Реминисценции такого рода с переиначенным текстом часто звучат на юбилеях пошловато. Но тут случилось необычное. На сцене пустили огромный волчок, он загудел, как шмель, и, когда Федотик сказал свою реплику: "Вот, между прочим, волчок… Удивительный звук…" – из ложи раздался низкий, задумчивый, прекрасный голос книппер-чеховской Маши: "У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том… 3латая цепь на дубе том…"

Зал замер, мурашки пошли по коже от этого неподготовленного эффекта, и после секунды тишины публика взорвалась овацией.

Это был последний триумф большой актрисы.

Раневская – на сцене и дома

На вечере памяти Фаины Раневской, в котором я участвовал, ко мне подошла незнакомая женщина: "Вы сказали, что Раневская – псевдоним, в честь героини "Вишневого сада". А как настоящая ее фамилия?"

Я растерялся. В самом деле, как? Почему-то не задумывался, не было случая ее спросить. Но с Раневской всегда было связано для меня много загадок. Все вокруг звали ее Фаина Георгиевна, но в энциклопедии я прочел, что настоящее ее отчество Григорьевна. А уж с возрастом вообще вряд ли кто сумел бы разобраться. Она утверждала, скажем, что ей семьдесят семь лет, но уже в следующем году неожиданно обнаруживалось, что она собирается на днях отмечать свое восьмидесятилетие… Умаление возраста – невинная женская слабость. Но, кажется, Раневская не всегда убавляла себе годы, а случалось, по прихоти, и прибавляла. Обсуждать с ней эту тему было не просто неделикатно, но рискованно.

Дождавшись ее после спектакля на актерском подъезде, один почитатель просил подписать программку и заодно спросил, сколько ей лет. "В субботу сто пятнадцать", – не задумываясь, ответила Раневская. "А-а-а, – застонал он. – И в такие годы так играть!" – "Вот и шути с этой публикой!" – замечала Фаина Георгиевна.

Мы познакомились в доме Елены Сергеевны Булгаковой, наверное, в середине 60-х годов. К стыду моему, я до той поры не видел ее на сцене. Но комедийные роли ее в кино – в фильме "Пархоменко", в чеховской "Свадьбе", в "Весне" – были, как у многих, у меня на памяти. Желая при первом знакомстве сказать нечто любезное, я вспомнил фильм "Подкидыш", шедший перед войной. Реплика Раневской в этой картине – "Муля, не нервируй меня!" – встречалась неизменным хохотом и стала бытовой поговоркой. Но едва я произнес за столом слово "Подкидыш", как Раневская развернулась ко мне всем торсом и не слишком любезно смерила взглядом. Ее большие, навыкате глаза выражали насмешливое удивление. "Только не вздумайте мне говорить об этом идиотском Муле…" Мне пришлось прикусить язык.

Разговор с Раневской, особенно поначалу, при далеком знакомстве, не был легок: услышит звучок не то что фальши, но просто привычной в обиходе банальности – и не пощадит. Обаятельная смелость ее речи, неожиданный юмор исключали обиходное ханжество. Не решусь сказать, чтобы в ней вовсе не было актерского и женского кокетства, но оно искупалось стремительной открытостью. Запретных тем в разговоре для нее, казалось, не существует. Она испытывала собеседника острой игрой ума, лукавой импровизацией, в том числе естественным, негрубым употреблением словечек, отсутствующих в салонном дамском лексиконе. Лишь впоследствии я догадался, что это было одним из средств преодоления природной застенчивости.

Стоило спросить ее, как она себя чувствует, и в ответ вы могли услышать: "Ужасно. Весна, а такой холод. Вы не находите, что наша планета вступила в климактерический период?" Или: "Зима, а я ненавижу зиму, как Гитлера. Зима – это мой саван. Вы интересуетесь, что говорят врачи? Но хороших врачей нет. Они спрашивают, на что я жалуюсь. У меня воспаление наджопного нерва. Но жалуюсь я на директора театра. Он тринадцать лет не дает мне ролей".

Надоевшему своими расспросами собеседнику она объявляла в телефон: "Не могу больше с вами говорить, звоню из автомата…" – и тот, потрясенный, опускал трубку: неужели ему померещилось, что он сам набирал ее номер?

Однажды она мимоходом посетовала, что у нее "головокружение… от отсутствия успеха". Между тем какого успеха было еще желать? Раневская сама рассказывала, как на южных гастролях ее узнала в толкучке трамвая пожилая толстая одесситка. Она схватила ее за руку и долго трясла до боли в предплечье, наконец, громко, на весь вагон заявила: "Это ви лично Раневская? Мисленно жму вашу руку!" "Мисленно, – повторяла Фаина Георгиевна, – а я уж думала, оторвет".

Прошло несколько лет после нашего знакомства, и Раневская неожиданно позвонила мне домой, прочтя изданную мной биографию драматурга Островского. Гудя в трубку низким, прокуренным голосом, она пустилась в воспоминания. Еще до революции, играя в летнем деревянном театре в Малаховке, она встретилась там на сцене с несравненной Ольгой Осиповной Садовской, ученицей великого драматурга, игрой и живоносной речью которой он восхищался. "Это в самом деле было чудо, – говорила Раневская. – И я всегда потом мечтала играть в пьесах Островского, произносить его слова, только случай выпадал редко". Раневская просила меня присоветовать Театру Моссовета какую-нибудь не слишком заигранную пьесу Островского, где нашлась бы роль и для нее. Я подумал-подумал и назвал комедию "Правда – хорошо, а счастье лучше". Мне казалось, что Раневская может отлично исполнить центральную роль – властной старухи Барабошевой.

На другой же день Раневская позвонила мне в возбуждении: "Дорогой мой! Спасибо! Я ваша вечная должница. Нянька – это такая прелесть…" Какая нянька? Оказалось, ей куда больше по душе роль няньки Фелицаты – не "бенефисная", казалось бы, эпизодическая роль.

По настоянию Раневской пьесу приняли в репертуар, начали репетировать… И вскоре у меня дома появился как-то режиссер Сергей Юрский с большой банкой растворимого кофе в руках – подарком Раневской. Я смущенно отказывался, но она решительно возразила по телефону: "За удачное сватовство в Замоскворечье полагалось дарить свахе платок. Я слыхала, вы любите кофе, – пусть это будет мой "платочек" свахе".

Одновременно Раневская прислала билеты на спектакль со своим участием, как бы намекая, что мне пора основательнее познакомиться с ее искусством. Вот когда я посмотрел, наконец, трудно доступный даже для присяжных театралов спектакль "Дальше – тишина" с великолепным дуэтом Раневской и Р. Плятта. ("Странную миссис Сэвидж" мне повезло увидеть на сцене прежде.)

Спектакль в духе старинной сентиментальной драмы, но, впрочем, вполне современный, был действительно хорош и вызвал единодушные восторги публики. Однако едва я попытался на другой день сказать это Раневской, как услышал яростное опровержение:

– Я ужасно играла вчера. Неужели вы были на этом спектакле? Какой стыд, что вы это видели!

Признаться, я вначале подумал, что ей нужны разуверения, дополнительные доказательства успеха, более щедрые похвалы. Но вскоре смирился перед искренним напором ее недовольства собой.

А между тем в ее существовании на сцене было то же, что и в жизни: соединение сердечности и беспощадности, чувствительности и неожиданной эксцентрики. Главную популярность Раневской принесли роли комедийные, гротесковые. Пошлость и грубость были ее врагами, она во множестве изображала таких женщин. И делала это с художественным изяществом, потому что умела передать незаметные переходы от пошлого к человеческому, от наглого к жалостному и беспощадному. В последние же годы ее волновала драма старости. Боязнь одиночества, сложные отношения с выросшими детьми, светлые порывы души и беспомощные выходки старческого эгоизма – всё это читалось в ее голосе, жестах, движениях. И – напоследок – особо острое зрение на людское добро.

Я задумывался: наблюдено или прожито это было? Кто знает? Но, проживя жизнь актерскую, одинокую, не выйдя замуж, не имея детей, утешаясь в старости привязанностью симпатичного пса по кличке Мальчик, прославленная актриса имела, по-видимому, в своем душевном опыте нечто такое, на что могла опереться, изображая своих печальных и жизнелюбивых героинь.

"Три четверти ролей, какие я должна была играть, мною не сыграны, – говорила она. – Я была некрасива, заикалась, и режиссеры меня не любили. Они любили молодых и красивых. К тому же в молодости я была бездарна…" И на сыпавшиеся тут же возражения: "Да-да, это потом со мною случилось, что я стала кое-что понимать в искусстве. Но я еще не жила…"

А в совсем доверчивую минуту – о чем-то безнадежно утраченном, не состоявшемся в личной судьбе:

"Вы говорите, что меня любят. Меня любит публика, "все", а мне нужна любовь одного… И ее не было… Что это я разоткровенничалась? Я любила в жизни трех людей. Свою учительницу, с которой я осталась в России, когда родители уехали, это было в Ростове-на-Дону. Потом актрису Павлу Леонтьевну Вульф, ученицу Комиссаржевской, – она пристрастила меня к сцене…"

Третьего так и не назвала.

И всё-таки она была счастливица. Желания человека так безмерны, а наши понятия о счастье или несчастье столь приблизительны, что иногда меру удачи легче определить не в упор, а по отбрасываемой тени. Когда Раневская сетовала на жизнь, я вспоминал другую знакомую судьбу, незаметную, почти жалкую и прошедшую на моих глазах в тени ее знаменитого образа. Ее – Фаины Раневской.

Да простится мне это небольшое отступление. Я знал эту женщину без малого сорок лет, я дружил с ее сыном. В молодости она была актрисой маленького разъездного театра. И театр был незнаменит, и она в нем не отличалась, а все же какая это знобящая болезнь – сцена! Личные невзгоды, потом война заставили ее уйти с подмостков – она стала домохозяйкой, воспитательницей дошколят, музорганизатором в клинике, где, заболев, лежал ее сын. Оставленная мужем, она жила в "пенале" – узкой каморке большой коммунальной квартиры, страдала от бедности, вечно считала копейки. Случилось так, что тяжко больной сын ее оказался талантливым литератором, стал печататься, имел успех, но в тридцать лет внезапно скончался у нее на руках от туберкулезного менингита. Горе ее было беспредельно. Жизнь потеряла смысл, два года она провела в доме скорби, утратив рассудок, и вернулась домой притихшая, ослабевшая, чтобы как-нибудь равнодушно дотянуть отпущенные ей Богом дни. С безразличием узнала она о том, что на нее свалились деньги, которых она не ждала, – друзья издали посмертную книгу сына, и не одну. Но зачем ей были теперь деньги?

И вдруг она вспомнила, что когда-то мечтала музицировать. Она купила новенькое темно-вишневое пианино, и оно отняло половину места в той узкой мышьей норе, в которой они жили когда-то с сыном. С опозданием свершилась недоступная мечта, и если теперь кто-нибудь заходил ее навестить, она садилась за фортепьяно, ударяла по клавишам и, глядя на гостя, с победно-виноватой улыбкой напевала: "Ландыши, ландыши, белого мая приве-ет…" Теперь и комната нужна была побольше… Непостижим человек! В семьдесят лет она поступила в театральный кружок при клубе вблизи Белорусского вокзала. Бывшая актриса, она была здесь желанна. Ей поручили роль Настасьи Тимофеевны в чеховской "Свадьбе", она играла задорных и печальных старушек в переводных скетчах, и однажды режиссер сказал ей: "Вы напоминаете мне Раневскую…" Она побледнела от счастливого волнения. Вторую свою жизнь она прожила без сына, пережив его на четверть века. Радовалась, что у нее завелись поклонники, не пропускающие ни одной ее премьеры на клубной сцене. Гордясь и немного смущаясь, она говорила: "Весь микрорайон зовет меня "наша Раневская". Вы ведь знакомы с ней? Скажите ей как-нибудь обо мне! Правда я на нее похожа?"

Вероятно, ненаигранное сочувствие к таким вот одиноким душам помогало Раневской на сцене. Играя драму старости, она играла и упрямую жажду жизни. Это находило отзыв в сердцах зрителей старшего поколения, которые успели узнать об этом кое-что по опыту, но и у молодых, которые лишь смутно догадывались, что все это им предстоит.

Я рассказал Раневской о ее странном подобии, клубной, самодеятельной "двойнице". "Как вы думаете, когда она была счастлива?" – спросила, задумавшись, Фаина Георгиевна.

С началом репетиций пьесы Островского мы с Раневской стали видеться чаще, по ее приглашению я не раз бывал в доме в Южинском переулке и попробую описать его, каким запомнил.

Входящих пугал, приветствуя, бросаясь лапами на грудь, большой черный пес Мальчик. А из глубины квартиры раздавался басоватый, чуть в нос, часто простуженный голос Раневской, приглашавшей вас войти. Просторная, светлая комната была чуть затенена экзотическими растениями в кадках. Стояла красивая, но давно требовавшая починки старинная мебель, а сама хозяйка сидела в просторном кресле как большая барыня, одетая в сиреневый толстый халат. С появлением гостей она вставала, вынимала у себя градусник, убирала с колен книгу и начинала плавно, с поднятыми для равновесия руками, двигаться по комнате, намереваясь чем-то немедленно угостить или одарить. Дарить она любила больше, чем получать подарки, хотя не скрывала, что и это ей приятно.

На одной из стен висели фотографии лиц, в большинстве своем знакомых каждому, с самыми возвышенными надписями: "Дорогой и замечательной…", "Дорогой и гениальной…" – и подписи: Качалов, Ахматова, Пастернак, Николай Акимов. Другую же стену этого домашнего иконостаса занимали веселые, печальные, оскаленные, удивленные, мохнатые и гладко причесанные, в профиль и анфас собачьи морды. "Почему-то в публике, особенно в провинции, – объясняла Раневская, – распространилась весть, что я люблю собак, и мне все присылают их портреты".

Свою собаку, с которой она не расставалась в последние годы, ради которой избегала ездить в санатории и дома отдыха, она подобрала на улице. "Я дожила до такого плохого времени, – рассуждала Раневская, – когда исчезли домработницы. И знаете почему? Все домработницы ушли в актрисы. Вам не приходило в голову, что многие молодые актрисы напоминают домработниц? Так вот у меня домработница опекает собаку. Та живет, как Сара Бернар, а я – как сенбернар. Вообще-то люди, которые любят животных, не могут быть злы. Моя мать была добрая женщина, и я унаследовала этот недостаток. Вот еще птицы. Я тоннами сыплю зимой воробьям пшено за окна. Вы подумаете: психопатка. А сейчас холод, пшено падает в грязь, затаптывается, и они его не найдут. Честно говоря, я непрерывно думаю об этом".

Так и запомнилось: собаки, воробьи, растения в кадках – привычное домашнее окружение Раневской. Когда ее спрашивали, у кого она лечится, она независимо отвечала: "Я лечусь у своей собаки". Но всё же врачи, которых она ради красного словца не щадила, как я мог понять, исправно ее навещали и, обнаружив сильнейший непорядок в легких, удивлялись, чем она дышит? На этот случай у Раневской был заранее приготовлен ответ. "Я дышу Пушкиным", – заявляла она.

Это была правда. Пушкиным, как и Чеховым, и Толстым, она жила вседневно. С воодушевлением читала строки Ахматовой:

И было сердцу ничего не надо,
Когда пила я этот жгучий зной.
"Онегина" воздушная громада,
Как облако, стояла надо мной.

Восхищалась, как точно передают слова "воздушная громада" – всю огромность и вместе с тем легкость пушкинского созданья. А тут еще "облако" над головой и взгляд на небеса, где оно неспешно проплывает… Чудо!

Однажды она позвонила мне крайне возбужденная, требуя адрес редакции какого-то тонкого журнала, где была напечатана оскорбившая ее своей бесцеремонностью статья о Пушкине. "Недавно они просили у меня интервью, и я опрометчиво согласилась, не зная, что они способны на такую гадость!" Зная вспыльчивость Раневской и ее отходчивость, я просил, если она не отошлет письмо, подарить мне на память автограф. Так и случилось. Сейчас письмо это передо мною. "Как могли поместить Вы в Вашем журнале подобное безвкусие, бесцеремонность к памяти Великого Пушкина?" – негодовала Раневская.

Если о Пушкине она говорила возвышенно, с ощущением дистанции, то Чехова воспринимала коротко, как близкого человека, почти родственника – ведь она к тому же была его землячка. Вспоминала Таганрог, дом, где она жила с родителями – Николаевская, 12. В памяти ее остались аллеи городского сада, спуск, ведущий к морю, вид зеленых, с акацией из-за забора, улиц: "Окна раскрыты, и из каждого окна несется музыка". – "Так уж и из каждого?" – усомнился я. "Представьте, в Таганроге во многих домах стояли фортепьяно. Наш город был очень музыкален", – парировала Раневская. Память о семье Чеховых в Таганроге была еще совсем свежая. "Я лечила зубы у его племянника, – вспоминала Фаина Георгиевна. – Мама знала многих, с кем он был знаком, у кого бывал. Гимназисткой я бегала к домику, где он родился, и читала там книги, сидя на скамье в саду".

В 1904 году летом они жили на какой-то роскошной даче – семья Раневской была состоятельной, "буржуазной", как она говорила. "Сколько лет мне было тогда? Я родилась… в 1896 году. (В другой раз называлась другая дата.) Значит, восемь? Вдруг крик из комнаты матери: "Его нет! Умер! Умер!" В испуге я вбежала в комнату: кто, кто умер? Мать с газетным листом в руках, а в газете извещение: "Вчера на курорте Баденвейлер в Германии скончался Чехов". Я пошла в библиотеку отца, открыла том Чехова наугад и прочла "Скучную историю". Сколько лет мне было? Быть может, девять? Я читала "Скучную историю" и, вообразите, всё поняла. Так кончилось мое детство".

Новых книг Раневская почти не читала, а только перечитывала старые, надежные: Чехова, Лермонтова, Льва Толстого. О Толстом тоже говорила охотно, подолгу, в особенности когда в Театре имени Моссовета задумали ставить "Живой труп". "Я впитала любовь к Толстому не с молоком, а со слезами матери. Второй раз мать рыдала над газетным траурным сообщением в 1910 году. Она говорила, что не знает, как жить дальше: "Погибла совесть, совесть погибла".

В 1920 году юная Фаина Раневская решила совершить паломничество в усадьбу и к могиле любимого писателя. Софьи Андреевны уже не было, но в Ясной Поляне сохранялся стиль жизни толстовской семьи. Раневскую поразили мелочи: в спальне рядом с умывальным тазом зеленый обмылок – это вегетарианское пальмовое мыло Чертков присылал Толстому из Англии. Ночное ведро – Толстой не разрешал выносить его прислуге, каждое утро сам спускался с ним по лестнице.

На обратном пути из Ясной Поляны в какой-то дорожной гостинице Фаине приснился сон: Толстой вошел в комнату, присел на ее постели… Проснулась и почувствовала жар. "У меня началась лихорадка… имени Толстого".

Назад Дальше