Театральное эхо - Лакшин Владимир Яковлевич 9 стр.


Как-то, уже сравнительно недавно, в голицынском Доме творчества Раневская повстречала бывшего секретаря Толстого Николая Николаевича Гусева. Она долго не выпускала из своей руки его руку, пожимавшую не однажды руку Толстого. Потом попросила сказать хотя бы одну фразу, одно словечко Толстого, о котором Гусев никогда и никому прежде не говорил, о чем не писал в своих книгах. Секретарь Толстого задумался. И вдруг наклонился к ее уху и скороговоркой произнес слова, какие, видно, вырвались у Толстого в сокрушенную минуту: "Дети плохие, дети плохие, дети плохие".

В "Живом трупе" Раневской предложили сыграть роль матери Виктора Каренина – старухи Карениной. "Не знаю, как быть, – по обыкновению насмешливо отозвалась она. – Отказаться нельзя. Но и соглашаться опасно. Завтра вся Москва будет говорить: "Раневская сошла с ума, она играет Анну Каренину!"".

И снова переводила разговор на театр, на свою в нем судьбу: "Вы не поверите, в это трудно поверить, но ведь я стеснительна. Только когда выхожу на сцену, надеваю парик, платье чужое – становлюсь нахалкой, вроде бы это не я. А когда без всего этого – я застенчива и очень заикаюсь".

Жалуясь на то, что она так мало сыграла в театре, Раневская замечала, что только одна ее роль ей самой нравилась – бандитки Маньки из "Шторма", "но там я почти все слова сама придумала". Она вживалась в роль так плотно, так всерьез, что пустотелые фразы в современных пьесах нередко заменяла и дополняла своими. Драматург и режиссер, принимая восторги публики на премьере, добросовестно забывали в этот миг, как мучила их Раневская своими непрерывными вопросами, недовольствами собой и своей ролью, постоянными пробами, разрушением, казалось бы, готового рисунка роли на репетициях. Да, работать с ней было непросто…

Сама же она, похоже, сожалела, что не попала в школу мастеров Художественного театра, на выучку к Немировичу-Данченко и Станиславскому, которого боготворила. Как-то в Камергерском переулке она бросилась вслед открытой пролетке, в которой сидел красивый, прямой, седой человек, и в избытке чувств, не зная, как полнее выразить охвативший ее восторг перед своим кумиром, крикнула, протянув руки вослед удаляющемуся экипажу: "Мальчик мой!" Станиславский оглянулся недоуменно.

Неудача ожидала ее и с Немировичем-Данченко. Василий Иванович Качалов, хорошо относившийся к молодой Фаине, хлопотал, чтобы ее приняли в Художественный театр, и договорился о ее встрече с Немировичем. Дрожа от волнения, она вошла в кабинет Владимира Ивановича. Неизменно корректный и сдержанный, он пригласил ее сесть и сказал: "Я вас не видел еще на сцене, но о вас хорошо говорят. Надо подумать, не войти ли вам в нашу труппу?" Она смешалась, вскочила со стула, стала кланяться и от волнения забыла имя и отчество собеседника. "Я так тронута, дорогой, дорогой Василий… Василий Степанович!"

"Он как-то странно посмотрел на меня, – рассказывала Раневская, – и я выбежала из кабинета, не простившись. Тут же поняла, что сделала что-то не то, и в слезах позвонила Качалову. "М-да…" – произнес растерянно добрейший Василий Иванович и всё же пошел объясняться с Владимиром Ивановичем, уговаривая принять ее вторично. Успеха его заступничество не имело. "Да нет, Василий Иванович, – сказал Немирович. – И не просите. Она, извините, ненормальная, я ее боюсь".

Раневская была одарена эмоциональностью, ставившей ее и в жизни и на сцене на край эксцентрики. Но способность критически оглянуться на себя, столь редкая в актерском мире, позволяла ей балансировать на опасной грани, не сползая в пошлость или искусственность. У нее было прирожденное чутье правды, стихийная грация, поддержанная воспитанием на лучших образцах.

Сама она уверяла, что ей просто повезло, потому что смолоду ее окружали люди, привыкшие дышать воздухом искусства и заражавшие преданностью ему. По ее рассказам, два сильнейших в жизни впечатления – это Федор Иванович Шаляпин и московские цыгане. Знаменитая балерина Екатерина Васильевна Гельцер подобрала провинциальную девочку, мерзнувшую на улице вблизи колонн Большого театра, привела в дом и обогрела. "С Гельцер и ее компанией ездили к Яру и в Стрельну. Там были чудесные цыгане, и старуха-цыганка незабываемо пела: "Наглядитесь, наглядитесь на меня…". …Гельцер многому меня научила – она была феноменально необразованна и феноменально умна…"

Шаляпина Раневская впервые услышала во "Вражьей силе" Серова. Он вышел на сцену театра Зимина и сказал шепотом после увертюры: "Не могу петь…" – повернулся и ушел со сцены. Он был сильно взволнован тогда конфликтом с публикой – демократическое студенчество не могло ему простить, что он встал как-то на колени перед царской ложей. Но он вышел снова, запел – и всё стало не важно, кроме этого голоса: "Гениальный певец и артист – пластинки не передают того, что я слышала", – вздохнув, заметила Раневская.

…Я не перебивал ее, а она, закутавшись в шаль и чуть сгорбившись в своем кресле, глубоко ушла в "страну воспоминаний".

"Шаляпин… И еще Чехов. Как он из сына лавочника мог стать аристократом? А я ведь знала аристократов, потому что родилась давно. Мне кажется, что в субботу мне будет девяносто лет. Сколько лет вашей матушке? Семьдесят семь? Девочка! В ее годы я парила, как эльф, и прыгала, как козочка… Да, об аристократах… В Севастополе я встретилась с одной из Волконских. Дело было в первый год революции. Мы подружились. Она собиралась уезжать за границу… Все мои родные уехали в Швейцарию, а я осталась в России, потому что думала, произошла революция и, значит, здесь будет что-то самое важное…"

И вдруг, спохватившись: "Что это? Пришли гости, а я говорю одна. Значит, я плохо воспитана. А я знаю, что такое хорошее воспитание. Сейчас мало воспитанных людей, но я их успела повидать".

Я спрашиваю ее об Ахматовой. Обычно она охотно рассказывает о ней, к случаю. Но специально, по заказу, из нее не выдавишь ни словечка. "Зильберштейн просил написать о ней воспоминания для "Литературного наследства". "Ведь вы, наверное, часто ее вспоминаете?" – спросил он. Я ответила: "Ахматову я вспоминаю ежесекундно. Но писать о себе воспоминания она мне не поручала…" А вообще не зря ее фамилия Горенко. Она была очень несчастна. Вот и весь сказ".

По другим мемуарам мне были известны рискованные шутки Раневской, имевшей дерзость в присутствии автора петь ахматовские стихи "Слава тебе, безысходная боль, умер у нас сероглазый король" на разудалый мотив "Ехал на ярмарку ухарь-купец…". Ахматову это смешило. Но я помню другое – с каким неподдельным личным чувством, низким голосом выпевая строки, Раневская читала:

Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоем
И за тебя я пью…

Неразделенная любовь – была темой и самой Раневской. "Все, кто меня любили, – сказала она однажды, – не нравились мне. А кого я любила – не любили меня". Так ли это было или не совсем так, я не знаю, но она воспринимала этот мир с напряжением неутоленного чувства счастья и, может быть, оттого с такой правдой несла драму одиночества на сцене.

Нянька Фелицата в комедии "Правда – хорошо, а счастье лучше" привлекла ее, похоже, тем же. Слово "счастье" в названии пьесы рифмуется с именем Фелицаты – сама не слишком счастливая, она хочет нести радость другим…

Пока Раневская учила эту роль, она звонила мне домой едва ли не ежедневно. Восхищалась пьесой Островского и жаловалась только, что с трудом запоминает текст. Врач уверял ее, что на состоянии памяти сказалось давнее злоупотребление снотворным, многолетнее курение. "А я думаю дело не в этом: нас приучили к одноклеточным словам, куцым мыслям, играй после этого Островского!"

Ей хотелось показать Фелицату как прекрасное, чистое существо. Она всех вскормила, воспитала и все же одинока в доме, которому служит. Ведь именно она, вопреки всему, устраивает счастье молодых героев – Платоши и Поликсены, а сама в этот миг как бы становится не нужна; хозяйка дает понять, что ее выгонят.

Раневской хотелось спеть в финале куплет старой песни. В юности она слышала ее в исполнении великого актера Владимира Николаевича Давыдова. Она напевала мне эту песню: "Корсетка моя, голубая строчка…" – и спрашивала неуверенно, можно ли позволить себе такую отсебятину, если у Островского этого нет? "Я ведь полуинтеллигентная женщина, из гимназии меня выгоняли… Боюсь, вы меня не поймете… но так почему-то подходит эта песня для няньки…"

Я не стал охлаждать ее воображение ученым педантством, тем более что режиссер, ни с кем не советуясь, уже напридумал для пьесы таких "штук" и "фортелей", включая эффектное хоровое пение, что произвол Раневской на этом фоне выглядел весьма скромно.

Премьера прошла с успехом, хотя Раневская играла с огромным нервным напряжением, боялась перепутать текст. Чувствовалось, что, становясь центром спектакля, она как бы выпадает из его темпераментного, экстравагантного рисунка. Ее Островский был проще, скромнее и сердечнее.

Вершиной ее роли была последняя сцена: прощальным взглядом окинув стены и будто попрощавшись со всем, что здесь было прожито, нянька Фелицата покидала дом: это уходила из него его живая душа. Не давая пролиться слезам и мешая их с показным весельем, Раневская напевала, пританцовывая:

Корсетка моя,
Голубая строчка.
Мне мамаша говорила:
"Гуляй, моя дочка…".

Ее уход со сцены покрыли овации. Островский, подумал я, не посетовал бы на эту выдумку.

Наутро я позвонил, чтобы поздравить Раневскую с успехом. Она сказала, что не спала ночь, ибо уверена, что провалилась. Ей не нравился спектакль, не нравились затеи режиссера, не нравилось, что слишком быстро вертится круг, меняя выгородку, но больше всего не нравилась себе она сама. "А как же овации, цветы?" – возразил я. "Ах, публика ничего не понимает, – отмахнулась она. – Впрочем, я всегда вспоминаю слова Ахматовой: какая ужасная профессия быть актером – обречены всего бояться, от всего зависеть…"

Правда, ужасная профессия, готов был согласиться я, особенно если быть неудачником. Но вдруг подумал: а впрочем, прекрасная профессия – если… если быть Фаиной Раневской!

Александр Сергеевич – четвертый

Звонок. Я открываю дверь человеку, который разом заполняет собой все пространство передней. Высокий, краснощекий с мороза, в шапке с болтающимися ушами, в нескладном пальто с поднятым воротом и в старомодных очках с железными дужками, какие носили перед войной сельские учителя и бухгалтеры. Из-за чуть пригорбленной спины он достает и держит в вытянутых руках холщовый мешок: ему б еще бороду и ватную шапку с красным верхом – совсем рождественский дед! Передняя наполняется гулом его зычного баритона с легкой хрипотцой на низах. Он называет себя, забыв, что мы давно знакомы:

– Позвольте представиться: Крынкин Александр Сергеевич. Чтобы вы никогда больше не переспрашивали, как меня зовут, напомню, что до меня вы знавали трех Александров Сергеевичей – Пушкина, Грибоедова и Даргомыжского. Теперь уж вы и меня не запамятуете… Я – четвертый. – И без всякой паузы или перехода начинает деловито развязывать свой мешок: – А это подарки… Вашей матушке… вашей благоверной супруге… вашему наследнику…

Из дед-морозовского мешка выползает земляничное мыло в яркой обертке, погремушка на кольце и набор почтовой бумаги с конвертами.

– Маленькие подарки делают большую дружбу, – гудит он, снимая шапку с ушами и разматывая грязно-рыжий шарф. А раздевшись и оглядев меня пристально, тут же переходит на ты: – Да дай, наконец, я тебя обниму!

И обнимает так, что кости трещат. Кажется, вместе с морозным воздухом улицы в приоткрытую дверь ворвался дух бесцеремонного веселья.

Я давно замечал: музам по душе чудаки, бессребреники, шуты и скоморохи – странные существа, не мешающиеся с толпой. Есть в ином человеке дар быстрой импровизации, талантливо-детского, немедленного отклика на всё, который мы зовем непосредственностью. Наверное, чтобы этот житейский талант перенести в искусство, на сцену, нужны еще и огромная собранность, труд, организующий вдохновение, создающий завершенность и форму. Меня всегда занимала проблема существования великих незнаменитостей в окрестностях искусства, людей, много значащих для других артистов, но, как правило, остающихся в глубокой тени кулис. Жестокий, хоть и не лишенный справедливости взгляд: если кого-то не узнала, не заметила публика, значит, и быть посему – пороху не хватило, талант не так велик, чтоб пробиться, в забвение ему и дорога. Но я не раз замечал, что почву театра, сам воздух живого искусства часто создают не увенчанные всеми лаврами и обремененные важностью знаменитости, а люди, для которых "игра" – ежеминутная стихия жизни. Таким был Александр Сергеевич Крынкин.

…Мы сидим с Крынкиным за накрытым столом, он вспоминает что-то смешное, редкостное, темпераментно прерывая меня. Чокаясь, по-детски вскрикивает:

– Ты и эту радость знаешь? А я, вообрази, до пятидесяти лет не восчувствовал… Папенька с маменькой так воспитали – ни рюмки вина, ни понюшки табаку… Теперь, бывает, огорчаюсь: сколько веселья-то пропущено…

Он не дает мне рта раскрыть, а я все хочу сказать ему, что давно знаком с ним.

Было это году в 1950-м, в Пестове, под Москвой. Тогда к этому тихому заповедному месту на большой воде, широко разлившейся на пути канала Москва – Волга, еще не подлетали бесшумные, в водных усах "ракеты", а медленно-медленно, чадя, пыхтя и стуча машиной, тащился едва ль не три часа от Химок крошечный теплоход, носивший имя одного из довоенных героев-летчиков – "Чкалов", "Байдуков" или "Водопьянов". Он подходил к маленькой деревянной пристаньке с голубым навесом на белых столбах и долго чалился за бревенчатый пенек-тумбу.

По мощенной кое-как булыжником и обсаженной старыми березами дороге вы поднимались к бывшему барскому имению, стоявшему некогда на высоком обрыве над излучиной Учи. С конца 30-х годов здесь отдыхали в летнюю пору артисты Художественного театра. Пристань так и называлась тогда: "Дом отдыха МХАТ".

Место и человек, которого там встретил, тесно срастаются в памяти, так что пусть читатель, настроившийся на рассказ о Крынкине, не посетует на меня за историко-топографическое отступление. Старожилы еще помнили историю поместья над Учой – она была примечательна. После войны 1812 года хозяин Зимнего дворца пожаловал земли, лежащие в урочище подмосковной речки Учи, генералу Ермолову в ознаменование его заслуг перед отечеством. Деревни здесь не было, и Ермолов переселил на дарованные ему земли крестьян из своего родового поместья в Орловской губернии. Срубили они себе избы и занялись устройством барского дома и парка: пестовали и выпестовали эту землю. Оттуда будто бы и название пошло – Пестово.

До своей отставки Ермолов мало жил в России, командуя русским войском на Кавказе, и лишь редкими наездами успевал узнать, как лелеется и украшается его новая подмосковная. Времена роскошных усадеб вельможного XVIII века отошли, но все же перед фасадом барского дома была устроена английская лужайка с четырьмя могучими дубами по краям, а за нею начиналась система перетекающих один в другой прудов, главный из которых имел форму кувшина. В Белом доме, как его называли, – впрочем, без всякой связи с резиденцией американских президентов – позднее жил фабрикант Арманд.

Когда вскоре после войны я впервые увидел это место, на нем лежала печать заброшенности. Главный дом давно не ремонтировался и не красился, рамы рассохлись, двери держались на одной петле, дорожки в парке густо заросли травой, клумбы у дома едва угадывались за бушевавшими кустами нестриженой акации. И лишь наткнувшись где-то под дубами на поверженную и наполовину ушедшую в землю стелу из белого мрамора, покрытую восточными письменами, или разглядывая старинный камин в холле бывших парадных покоев, ты вспоминал о почтенном прошлом "ермоловских времян".

Впрочем, в ту пору я был студентом и жил с матерью в строении, менее кичившемся своей историей: оно стояло на пути от пристани к Белому дому и называлось почему-то Аэроплан. Основанием этого вытянувшегося вдоль обрыва необычного сооружения служили старые ермоловские конюшни, поделенные на клетушки для отдыхающих, а верхний этаж представлял собою недавнюю легкую надстройку из тонких досок и фанеры, со сплошным стеклянным фасадом, выходившим на водохранилище. В жаркие дни здесь было душно от низко нависшей железной крыши, зато в открытые настежь окна была видна просторная гладь воды с белыми парусами яхт. В дурную же погоду дождь, подхваченный порывами ветра, хлестал прямо в стекла, угрюмо скрипели рамы, заставляя опасаться, что вот-вот все это хилое сооружение взлетит на воздух – быть может, оттого оно и называлось Аэропланом?

Каждый день я выходил на свою любимую прогулку – за Белый дом, по широкой аллее меж старых дуплистых лип, где в пору медосбора густо гудели пчелы. Дорожка, заросшая спорышем и мокрицей, делала в конце зигзаг и незаметно переходила в аллею высоких пушистых лиственниц, выбегавшую на крутой обрыв, к скамейке и столику, откуда по вечерам можно было любоваться лучшими в мире пестовскими закатами.

Особенно хороши казались эти аллеи, когда на них не было ни души, поутру, еще до завтрака, в легком туманце или под первыми косыми лучами солнца, в свежей росе. В такой ранний пустынный час я и повстречал тут однажды человека, которого поначалу принял за рабочего или садовника. В грязных штанах, с голыми руками и грудью, подпоясанный фуфайкой, рукава которой болтались сзади, человек в очках с железными дужками занимался тем, что аккуратно подрезал и поднимал дерн, расчищая по всей ширине давно заросшую дорожку, складывал на тачку и время от времени отвозил собравшийся мусор. Эта работа показалась мне поначалу лишней и даже разрушающей поэтическую прелесть заброшенного уголка. Но и на другое, и на третье утро я встречал здесь все того же человека, который упрямо продвигался в своей задаче, отвоевывая для цивилизации каждый раз три-четыре метра и обрабатывая аллею в лучших традициях какого-нибудь Ленотра.

Не я один заметил его труды. На странного человека с лопатой и тачкой, обливающегося потом, но упрямо совершающего свой утренний урок на глазах у беспечных отдыхающих, стали показывать пальцем, и наконец кто-то объяснил мне, что это не рабочий и не садовник, а хормейстер музыкальной части одного из московских театров Крынкин.

– Да зачем ему это надо?

– А кто его знает. Говорит, ради своего удовольствия.

– Так он отдыхает здесь?

– В том и дело, что нет. Он снимает избу в Витенёве, за лесом. А сюда приходит каждое утро часам к шести – расчищать дорожку, и к завтраку – обратно.

Витенёво я хорошо знал, это было когда-то имение Салтыкова-Щедрина, но до него шагать лесной дорогой, потом полем километра два, а то и поболее. Мой собеседник пожал плечами, а кто-то из слушавших наш разговор даже присвистнул, красноречиво покрутив пальцем возле виска.

Назад Дальше