Обманутые надежды
Верно говорят, что счастье переменчиво, а в тюрьме оно и вовсе скоротечно. Своего насиженного, а точнее, належанного места под юрцами мы лишились довольно скоро, не погрев его и двух недель. А случилось это так. Однажды среди дня широченная решетчатая стена вдруг ненароком раздвинулась, как по волшебству, и все услышали команду:
– Выходи строиться! Быстро!
– С вещами? Всем выходить?
– Выходить с вещами!
– На этап, что ли?
Камера ожила, зашумела, загомонила, послышались возгласы:
– Мешок мой приступил, черт тебя дери, отпусти!
– Погодите, дайте шапку найти, шапка куда-то пропала с головы!
– Была б голова, шапка найдется!
– Отдайте фраеру соболью шапку! Кто закосил? - несется сквозь гомон издевательский голос с верхних нар.
С грехом пополам после всех выдралось из-под нар наше общество и, замыкая шествие, пристроилось к хвосту…
Все были взволнованы неизвестностью, растревожены донельзя. "Зачем? Почему? Что стряслось?"
– Давай, давай, пошевеливайся, не в гостях! - подлаивали коридорные надзиратели, звеня связками ключей и выравнивая в две длинные шеренги людской муравейник.
Кому-то уже стало известно, что тюремное начальство потеряло счет, сколько же здесь заключенных. Статистика о численном наличии не совпадала с расходной ведомостью бухгалтерии на хлебные пайки. Кто-то уворовывает лишние порции, иначе ничем не объяснить расхождение… А что, если в тюрьме сидят излишние арестанты, не числящиеся в списках? Все могло быть.
Проверка производилась пофамильно. Какие она дала результаты, для нас осталось неизвестным, но наша дружная троица уже не попала на собственное место. Хлынувшая в широченный проем стены толпа, как вода сквозь прорванную плотину, растеклась по камере и заполнила все выбоины и пустоты…
Мы с Никитиным все же устроились сравнительно сносно у самой стены, противоположной нарам. К ней можно было хотя бы прислониться - все легче сидеть с поджатыми ногами. Шевчук уселся неподалеку от нас в гуще пожилых мужиков. Он попал в свою стихию и, кажется, был доволен.
Со дня на день жду вызова на заседание "тройки", жадно вслушиваясь в голоса надзирателей, вызывающие то на малый этап, то на доследование. Но меня не вызывают.
Потянулись дни и ночи, однообразно-тягостные, тоскливые.
– Что-то долго на "тройку" не вызывают…
– И не вызовут, напрасно ждете, - отвечает Никитин.
Однотонно-мучительно тянется время в безделье. И хорошо, что мне повезло на умного, доброго и знающего товарища. Как-то я спросил его, не помню уж в связи с чем:
– Интересно, кто из наших старых большевиков бывал в этой "пересылке"? И как бы они повели себя при вчерашней драке?
Я имел в виду вчерашнюю потасовку из-за порции хлеба, украденной каким-то уголовником, в результате чего в карцер увели трех человек, в том числе и жулика.
– Как бы они действовали - боюсь судить. Счастье в том, что им почти никогда не доводилось бывать в зобных условиях. У них такой школы не было… Из - тех, кто, возможно, проходил через эту "пересылку", а живых, пожалуй, уж никого и нет. Для потомства кое-где сохранились еще воспоминания политкаторжан, но эти издания стали библиографической редкостью. Если они где и есть, так только в особом фонде Публички да в личных библиотеках книголюбов… Вы заметили, что уже более пяти лет не попадаются и не издаются воспоминания о царской тюрьме и каторге? А почему? Сравнение было бы не в пользу "бывалого каторжника" Иосифа Виссарионовича…
И действительно, литература подобного жанра куда-то исчезла. Я вспомнил, что небольшая книжица Ольминского "В тюрьме" о его трехлетнем пребывании в "Крестах" тоже не издавалась давно, и у букинистов я ее не видел. Это, пожалуй, последний из революционеров, который был еще в почете до своей естественной смерти. Остальные оказались либо троцкистами и зиновьевцами, либо правыми и левыми. Поэтому все написанное ими, включая и воспоминания о Ленине, давно изъято вместе с ними… Ольминский был всего несколько дней этой тюрьме, и, судя по его воспоминаниям, сорок лет "назад здесь было намного вольготнее.
Ольминский оказался в "пересылке" единственным политическим заключенным. Когда ему надоело одному разгуливать по свободной камере, он вызвал начальство потребовал, чтобы его перевели в общую камеру пришедший по вызов начальник тюрьмы вежливо ответ Ольминскому: "Не могу. Инструкция не позволяет заключенных высшей категории, к счастью, через нашу тюрьму давно не проходило. А к уголовным- не могу, О инструкции…"
И к этапному поезду на Николаевский вокзал заключенных вели мимо Боткинской больницы среди бела дня. Впереди, под конвоем, пешим строем шла огромная партия уголовников, а Ольминский и его товарищи ехали сзади в тюремной карете. Не со всеми, не пехтурой, а особой привилегией, в карете И кому же был такой почет. Профессиональным революционерам, непримиримым врагам царизма!
Тюрьма для мужественных людей не страшна. Не ее суровость пригибает человека, а его собственные обиды, чаще всего-разуверение в идеалах, которыми Мрачные предсказания Никитина и полная неизвестность о заседании желанной "тройки", где разрешился и кончился бы навсегда весь этот кошмар, сильно сказывались на моем настроении. Я все более грустнел, надежда моя таяла с каждым днем. Если уж здесь, в областном центре, не разберутся, где собраны все наши дела и есть живые свидетели, то какое основание надеяться на благополучный исход моего дела заочно, если меня отправят отсюда за тридевять земель!
Шли и шли недели, начался уже новый, 1938 год, а я все ждал и ждал. Неужели Бельдягин обманул? Какая ж была ему корысть? Он же сам уговаривал меня подписать протокол, твердя, что мое дело пустяковое. Тогда почему сам, своей властью, его не прекратил? Нет, тут что-то не так…
Неделю назад в очередной этап был включен Шевчук. Тарас Петрович протискался к нам на прощание, робко протянул руку и заплакал:
– Увидимся ли коли? Приведет ли Бог? Уж вы не обессудьте, глупого мужика, если чего и не так наговорил тогда.
– Что вы, что вы, Тарас Петрович, это вы нам насчет деревни мозги прочистили, - трясли мы его руку. А потом обнялись по-братски. - Прощай, Петрович, крепись, береги здоровье для ребятишек - авось еще вернешься к ним…
Два дня спустя под вечер вызвали с вещами и Никитина.
– Вот и меня на этап… Вот вам и тройка с бубенцами, Иван Иванович! Я, признаться, тоже носил в себе малую надежду на этих рысаков, именуемых особой "тройкой". И хорошо, что малую… В нашем положении выгоднее надеяться на меньшее, на худшее. Разочарований и утрат меньше, - торопливо говорил он, надевая полупальто и закидывая за спину удобный охотничий мешок. - Прощай, товарищ мой, привалит счастье - не забудь адресок, навести моих домочадцев…
Но и с Никитиным мне увидеться больше не довелось.
Я в сильном волнении проводил его до решетки и пока он не скрылся за поворотом, смотрел ему вслед едва сдерживая слезы, а под конец все же заплакал, уткнувшись носом в кепку.
Сколько уже было встреч и расставаний с хорошими людьми, печальными моими сотоварищами! Куда все они исчезли?
Где вы теперь, кончились ли ваши муки?
Наконец-то пришел и мой черед разделить удел ушедших. Я уже потерял счет дням и этапам, прошедшим за время пребывания в "пересылке". Потерял и надежду на "тройку", которая мне уже не представлялась в образе святой троицы убеленных сединами старых большевиков-чекистов дзержинской выучки, - нет, скорее всего это были безжалостные и бездумные фанатики-чинуши, заочно, не глядя, из боязни оказаться в нашем положении ставящие свои крючки на заранее подготовленных однотипных для всех постановлениях: "Виновен!"
Общепринятая процедура вызова на этап не миновала и меня.
– Ефимов! - выкрикивает чиновник, собирающий этап.
– Есть Ефимов Иван Иванович!
– Год и место рождения?
– Тысяча девятьсот шестой, Калининская область, Молоковский район.
– Правильно! Выходи с вещами!
– А когда же "тройка"? - решаю потешить я себя.
– Какая еще "тройка"? Ты что, ребенок?
– Суд какой-то должен быть или объявление приговора?!
– Об этом нам неведомо… Вот еще новость!
– А кому же ведомо?
– Сказано - не знаем, и разговор весь! Что за митинги тут?! Марш с вещами в строй!
В большом этапном зале, где формировался бог знает который эшелон на отправку, нас продержали еще почти сутки. Оказалось, что не хватало десятка вагонов в составе порожняка, за что, конечно же как за вредительство, влетит кому-то из железнодорожников… Затем нас вывели на широкий тюремный двор, ярко освещенный прожекторами.
К воротам тюрьмы была подведена ветка, и вагоны товарняка, оборудованные для перевозки людского ""Руза, подавались вплотную к воротам тюрьмы. Отобранные строго по спискам, по тридцать шесть человек "а вагон, мы поспешно под непрерывные окрики охранников вбегали по дощатому трапу с территории двора прямо в… тюрьму на колесах и забирались на остуженные и промерзшие жесткие нары, стараясь попасть на верхнюю полку.
В ту же ночь очередной тайный эшелон под военизированной охраной в полушубках и тулупах с живым грузом отбыл из Ленинграда, цитадели революции, в неизвестном нам направлении.
Прощай, город Ленина! Как мы надеялись на твою правду, и как равнодушно ты отнесся к нашим чаяниям и надеждам…
Глава восьмая
Царю из-за тына не видать.
Пословица
Быть делу так, как пометил дьяк.
Поговорка
Ноев ковчег
Лютый январский мороз 1938 года пронизывал нашу тюрьму на колесах насквозь, наметая сквозь щели обшивки снежную пыль.
Нас везли в старых товарных теплушках, называемых когда-то телячьими вагонами, на которых в годы моего детства писалось: "8 лошадей или 40 человек". Этих коричнево-красных, видавших виды теплушек в составе было около полусотни. Дощатые, одностенные, не приспособленные для жилья, они нисколько не держали тепла: стремительный встречный поток зимнего холода непрерывно выдувал его.
Особенно трудно было прогреть эти промерзшие жилища в первые дни. Маленькая печурка, топившаяся круглосуточно, была не в силах справиться с этим настырным внешним врагом - в нижней части вагона иней на стенках не оттаивал всю дорогу…
Внутри наше жилье выглядело весьма убого. Справа и слева от широкой двери были устроены двойные нары, на которых, ногами к центру, лежало по девять человек. В центре вагона - крепко привинченная к полу чугунная печка-буржуйка, сильно чадившая, когда ветер задувал в трубу. Рядом с ней ритмично подрагивал и пылил железный ящик с каменным углем, пополняемый на больших остановках охранниками, сопровождавшими наш эшелон.
Противоположная откатная дверь не открывалась, а оба люка-окна были наглухо задраены металлическими заслонками, всегда светлыми от инея. Два других люка, что со стороны входа, были единственными источниками света. Снаружи этих окон-бойниц виднелись прочные железные решетки. Эти два оконца освещали только верхнюю часть вагона, на нижних нарах была постоянная тьма и неизбывная стужа.
В четверти метра от пола у неоткрываемой двери торчала вделанная в пол квадратная дощатая труба, затыкавшаяся деревянной крышкой-пробкой. В эту трубу, из которой несло собачьим холодом, мы справляли большую и малую нужду на виду друг у друга всю долгую дорогу…
Воды для мытья не давали, поэтому наши лица, шеи и руки между банями приобретали копченый цвет. Отмывались мы за всю дорогу раза три, кажется в Свердловске, Омске и Красноярске.
Так, по ночам в густом мраке, днями в полумраке, в вечной копоти от буржуйки, тридцать шесть арестантов томились более месяца. Другие вагоны были точной копией нашего. Прячась от людских глаз, состав наш или часами и днями стоял на запасных путях неведомых станций, или безостановочно лязгал, грохотал и скрежетал мерзлыми буферами и судорожно метался на жестких рессорах сотни, тысячи километров.
Измученные пережитым и особенно ночными издевательствами, именуемыми допросами, первые дни мы почти непрерывно спали, невзирая на грохот и перестук колес. Только нижних жильцов холод часто выгонял к печке, они и подкидывали уголь в ее прожорливую топку. Просыпались мы лишь затем, чтобы получить свой скудный паек: утром - пятьсот граммов хлеба и остывший кипяток, а под вечер - черпак баланды.
Но самым угнетающим было то, что общение между нами налаживалось туго, особенно в первые дни. Все были одинаково угрюмы и замкнуты. Не слышно было ни шуток, ни свойственных для мужского общества сочных разговоров. Заговаривали разве что с лежащим впритирку соседом. На усталых, закаменелых лицах застыли обида и недоверие. Никто не хотел делиться горем, - ведь у каждого хватало своего. Никто не делился воспоминаниями, утратами, заботами о родных и близких, дальнейшая судьба которых была неизвестна.
А наша собственная судьба? Кто знает, куда, зачем и надолго ли нас везут? Что будет с нами? И ни одному из нас не известно главное: кто и когда нас осудил, по какой статье, на какой срок? За какое преступление едем мы в неведомое и терпим муки и страдания?
Никто из тысячи заключенных в этом длинном составе не знает, осужден ли он кем-нибудь вообще. Смутные слухи о заочном рассмотрении дел "тройкой" тревожили душу. Кто тебя выдумал, страшная "тройка"? Ни в каком веке и ни в одной стране еще не было такого судилища - таинственного, беспощадного, несправедливого!
А общество в нашем вагоне было самое пестрое. "Парадные" места у незадраенных люков-оконцев вверху еще при посадке захватили бывалые молодцы из тех самых, кого в прошлые века называли зимогорами, а ныне всюду именуют ворами. Они (говорили на своем особом воровском жаргоне и относились к нам свысока, с превосходством людей, отлично знающих тюрьму, этапы, лагеря, их быт и все, что связано с этими учреждениями, изобретенными людьми для содержания в них себе подобных. Наглость и спаянность этой касты, моральным кодексом которой было: "Ты умри сегодня, а я - завтра", давали им силу, смелость и превосходство над нами. Везде они устраивались много лучше нас, везде первые места были за ними. Их не угнетали никакие горести, главной же заботой было - кого в эту ночь обокрасть. И они крали, и обворованный, как правило, никому не жаловался из боязни быть избитым. Это были люди как бы из другого мира, и нас разделяла невидимая, но прочная стена.
На нашей верхней стороне было их двое. Одного, рябоватого, с насупленными бровями парня лет двадцати звали Карзубым. Эта кличка служила ему именем и фамилией и дана была, видимо, по той причине, что два передних зуба у него как бы переплетались, чуть приподымая и кривя верхнюю губу. Второй, совсем молодой лет восемнадцати, карманник, отзывался на кличку Сынок.
На противоположных верхних нарах у люков тоже было двое. Одного из них звали Меченым, вероятно глубокий шрам поперек левой щеки, изуродовавший также и левую ноздрю. Что-то непоправимо порочное и отталкивающее проступало во всем облике этого типа Другого звали Чураевым. Постоянная, как бы застывшая на лице угрюмость делала его мрачным, вызывая неприязнь. Такими вот типами был представлен в нашем вагоне уголовный мир, мстительно расслоенный среди нас "политических".
Крайнее место на наших нарах занял солидной комплекции щетинистый арестант, назвавшийся Блиновым. Он как устроился в первый же час нашего поселения, так и лежал несколько суток, вставая лишь по надобности. Через день или два на мой вопросительный взгляд он сказал:
– Замаялся я очень. Никак не отосплюсь, хоть и не мягко тут. - И снова лег, закрыв глаза.
Между мной и Блиновым находился коренастый мужик лет пятидесяти, которому мы с Блиновым помогли взобраться в вагон. Как потом выяснилось, этого крестьянина с иконописным лицом везли в Сибирь за то, что он упорно не вступал в колхоз и своим благополучным житьем "смущал" бедневших соседей-колхозников.
Вторым моим соседом оказался почти земляк - учитель из Новгорода, где я часто бывал по газетным делам. Звали этого светлой души человека Григорием Малоземовым; дружба наша длилась почти полтора года
В первые дни наш разговор не заходил дальше общих слов, естественных между людьми, вынужденными жить буквально вплотную.
– Тут, пожалуй, будет потеплее?! - спрашивая и то же время утверждая, сказал Малоземов в первую минуту после погрузки.
– Пообтает, согреемся, - отвечал я, оглядывая стены и потолок, сверкавшие инеем в неярком свете "печей мыши".
Между Малоземовым и ворами расположились три колхозника, до того заросшие и грязные, что выглядели стариками, хотя лет им было столько же, сколько и нам. Родом они были из-под Гатчины и всю дорогу больше молчали и слушали, а если и говорили, то лишь между собой.
На третий день печка все же сделала свое дело: потолок потемнел, а стены заслезились. Лишь железная задрайка окошка продолжала белеть. Вверху стало тепло. Разморившись, верхние жители постепенно разделись. Появились и постели из сложенного пальто или полушубка с изголовьем из пиджака или вещевого мешка. И лица как будто повеселели. Отдохнувшие бока стали уже чувствовать и ребристость досок, на которых мы жили.
Самой невероятной и вместе с тем самой приятной неожиданностью для меня была встреча в этом вагоне с моим старым знакомым по Старорусской тюрьме, доморощенным философом Константином Кудимовичем Артемьевым. Его увезли из Старой Руссы в начале ноября, то есть недели за три до того, как было закончено "следствие" по моему делу. Прошло всего лишь два месяца, а казалось, что минул год, - таким тяжелым был этот короткий в человеческой жизни отрезок времени. Да, моя судьба резко изменилась: светлые надежды на выход из тюрьмы честным человеком сменились беспросветной действительностью "признавшегося во всем врага народа, жизнью узника с неизвестным сроком заключения…
Кудимыч опознал меня первым. В дни сонного безразличия ко всему я не особенно присматривался к обитателям вагона. Но по мере того, как исчезала апатия и душа в исхудавшем теле вновь оживала, моя природная любознательность воскресала. Постоянный шум поезда не располагал к активному общению, однако ничто, кроме разве темноты, не мешает присматриваться к людям. Соскакивая вниз, я стал примечать среди тихо разговаривавшей группы на нижних нарах бородатого человека, похожего на Емельяна Пугачева. Но чаще всего его можно было видеть против открытой топки у печки. Сидел он с подобранными под себя ногами - привычка у старых арестантов, отвыкших от скамьи или стула. Этот человек почти всякий раз, как казалось мне, делал еле заметный поворот в мою сторону, а устремленный на Пеня взгляд сверкающих отблеском пламени живых глаз как бы вопрошал: "Не замечаешь? Или в потемках не узнаешь?"
На третий или четвертый день нашего пути у меня вдруг возникла невероятная мысль, и я стал пристальнее всматриваться в этого бородача, как только он появлялся на свету. Я мысленно снял с него бороду и сразу же вспомнил:
– Кудимыч!