Не сотвори себе кумира - Иван Ефимов 6 стр.


– Я верю вам, но помочь ничем не могу, кроме как советом прекратить голодовку… Кстати сказать, о вызове вас на допрос во время голодовки я узнал только вчера. Это явное нарушение законности, и Ковалев получил строгое предупреждение от своего начальства за самоволие… И еще хочу сказать, что умереть вам никто не даст, и в первую очередь я сам.

– А вы-то здесь при чем?

– А при том, что вы неграмотны в этих делах, Иван Иванович! Если вы будете и дальше продолжать голодовку, вас будут кормить искусственно и насильно. Я сам приду сюда или в тюремную больницу и вместе с медиками Дуду вас кормить… Поняли, наивный вы человек? За жизнь заключенных отвечаю в первую очередь я, как начальник тюрьмы, и не допущу ничьей смерти от голодовки. Неужели вам это не ясно?

Мало-помалу мною овладевала внутренняя борьба. С одной стороны, я понимал, что Воронов лукавит, руководствуясь чисто личными мотивами, с другой же стороны, мне все более становилось ясным, что, к сожалению, он говорит чистейшую правду: голодовка может быть на руку только следствию и во вред мне.

Умирать я не собирался - это было бы поражением. Надо бороться, бороться до конца. Впереди, очевидно, меня ожидают еще неведомые испытания, и, чтобы достойно их встретить, нужно быть бодрым и сильным, а я так некстати совершенно ослаб. Вспомнились мне и брошенные Ковалевым слова о кормлении через задний проход…

С неожиданной ясностью я понял вдруг, что совершил грубейшую ошибку, поддавшись чисто литературным книжным идеалам, в то время как ситуация, в которой я оказался, была далеко не книжной.

– Хорошо, я прекращаю голодовку…

– Слава богу! Наконец-то послушались голоса разума! - облегченно вздохнул Воронов и достал из нагрудного кармана специальный бланк об отказе от голодовки. Он заполнил его на неровном подоконнике. - Подпишите этот документ, и я сейчас же распоряжусь, чтобы вас хорошенько накормили, конечно с учетом вашего голодного желудка…

Мне стало не по себе. Хотелось завыть от обиды, от того, что я по-детски ослаб, что семидневная голодовка заканчивается ничем! Что начальнику тюрьмы я позволяю играть на моей слабости. Противоречивые чувства - страх допросов и еще не сломленные гордость и достоинство - терзали меня.

Подождите, начальник, - оттягивал я время, - дописать я всегда успею, а можете вы обещать, что меня не будут больше бить на допросах?

– Неужели вам не понятно, Ефимов, что начальник тюрьмы сам лицо подчиненное, следователи мне не подчиняются. Все только от вас будет зависеть…

– Хорошо, я вам верю, - решил я польстить Ворону. - А можете вы вызвать ко мне в камеру прокурор. Он сделал нетерпеливое движение и нахмурило

– Это зачем же?

– Хочу рассказать ему про безобразия, о которых видимо, не знает.

Воронов лишь на секунду смутился - он был готов любое обещание, тем более что прокурору и без меня было хорошо известно, что делается за тюремными с нами.

– Даю слово, Ефимов, что эта просьба будет полнена.

– Честно?

– Честное слово начальника тюрьмы!

– Еще один уговор: разрешите мне свидание с матерью или женой. Они, бедные, вероятно, каждый де томятся у тюремных ворот и добиваются встречи со мною.

Воронов растерялся.

– Подследственным вообще не положены свидания, - сказал он.

– Я это знаю, как знаю и то, что следствие по мое делу закончил еще Громов… Но оно почему-то продолжается… Я очень прошу вас устроить мне встречу в ваше кабинете и в вашем присутствии.

Мое предложение было явно нахальным: не так уж в лика моя персона в районном масштабе, чтобы начальник межрайонной тюрьмы хлопотал за меня и устраивал ев Дания в своем кабинете) В этих стенах томился не один Десяток работников покрупнее меня - не только из Стар русского района, а и из Поддорского, Демянского, Валдайского и других. Воронов притворно почесал затылок и сделал страдальческую улыбку.

– Разве здесь что-нибудь утаишь, хотя бы и у меня кабинете. Впрочем, попробую устроить вам одно свидание с матерью, если, конечно, удастся. А теперь подпишите, и дело с концом, - сказал он, заторопившись. - Извените, Иван Иванович, дела!

Я подписал бумагу.

Простившись с необычайной теплотой, он поспешно вышел.

Вскоре началось мое приобщение к пище - вначале легкой, в виде кашицы на воде с каплей масла, чтобы испортить желудка, а затем к обычной баланде, то есть воде с кашицею.

Подписывая бланк о прекращении голодовки, я, конечно ни минуты не сомневался, что начальник не выполнит ни одного из своих обещаний. Но не в его интересах, чтобы скандал с голодовкой вышел за пределы тюрьмы. Это могло стоить ему карьеры. Не все ли ему было равно, как утихомирить взбунтовавшегося арестанта.

Глава третья

Память, как ты ни горька,

Будь зарубкой на века.

А Твардовский

Сладость тюремной баланды

Одиночество мое длится уже дней десять после того, как я прекратил голодовку. Неужели Ковалев всерьез от меня отступился? Как хорошо отдохнулось за эти дни, как хорошо спалось по ночам, с каким наслаждением пил я дневную тюремную тишину! Как приятно не видеть и не слышать бандитствующего Петро, рассудительно-циничного Сеню, скользкого, налимообразного Воронова.

Часто я вспоминал последнее свидание с ним, когда он вымогал отказ от голодовки… Стыд собственного поражения все еще мучил меня Вместе с тем я все более отчетливо понимал, что дальнейшая голодовка не сулила мне ничего хорошего, только череду новых унижении и, может быть, даже полное расстройство нервной системы. В тридцать один год сойти с ума и валяться в сумасшедшем доме?! Во имя чего?

Распухшие ноги почти не болели и принимали все более нормальный вид. Но, увы, тюрьма есть тюрьма, а человек всегда будет верен своей природе.

Едва я начал я забывать об изнурительных допросах, на меня обрушилась новая мука: к тоске по воле, к думам о пережитом прибавилось неутолимое и всепоглощающее чувство голода. Истощенный за дни голодо-нервного напряжения организм теперь нуждался в Сенсации, а ее не было.

Дневную порцию хлеба в пятьсот граммов, которой хватило бы на два дня, здесь я мог съесть за одну минуту. Эту пайку, получаемую по утрам вместе с пятком, я старался есть как можно медленнее, скрупулезно деля на три равные части: на утро, полдень и вечер. Надо ли говорить, что ни хитрости, ни уловки не помогали. Меряя шагами камеру, как зверь в клетке я не мог отвести алчущего взгляда от лежавшего на подоконнике куска и в конце концов съедал его задолго до намеченного часа.

Чего только не надумает голодный человек! Там казалось, что оставленный кусок усохнет, уменьшится объеме или потеряет питательность, то что вдруг, по м ему недосмотру, его склюет воробей, иногда прилетавший к окну за крошкой, или что кусок сдует ветром прости-прощай тогда моя мечта насладиться его сказочным вкусом…

Да мало ли что придет в голову человеку в одиночке, когда хочется есть! Все мои голодные обоснован приводили к тому, что хлеб держался на подоконий не долее чем полдня. Но съедалась эта порция всего с удовольствием и небывалым искусством и фантазией то маленькими кусочками, прижатыми языком к нёбу, т кусочками покрупнее, зажатыми за щеку в ожидании когда они хорошенько намокнут и можно будет прососать их, как нектар, сквозь стиснутые зубы, то сразу большими кусками, то долго и тщательно пережеванными.

Увы, результат был один и тот же: потребность в еде не уменьшалась, наоборот, по мере выздоровления алчный червь голода точил меня все острее. Этому способствовала и понижающаяся с каждым днем темпера тура воздуха, особенно перед рассветом, когда пуста камера наполнялась сентябрьской свежестью, а накрыться было нечем. Видимо, Воронов так никого и не взгрел за не вставленные стекла.

Самым мучительным в эти дни было мое несчастно воображение, неуемно работавшее вокруг одного-единственного предмета - вокруг еды. В тончайших подробностях вспоминались мне любимый борщ со сметаной жареная картошка с котлетами, пироги с сушеными белыми грибами и луком, макароны с мясом, гречневая каша со шкварками.

А какой вкусной представлялась мне простая, еще теплая, мягкая сорокакопеечная французская булка, ароматный запах которой я совершенно отчетливо представлял и обонял, и он переворачивал все мои внутренности. И мне представлялось в те минуты, что я мог бы съесть этих булок несчетное число! И даже без крепкого чая Желудок должен быть полон - вот в чем дело!"-решил я и начал заполнять его кипяченой водой всегда запасал утром и днем, храня на поллитровой алюминиевой миске, куда мне налили баланду. Баланда была невкусной, но объемистая миска вылизывалась мною так чисто, что кипяток оставался совершенно прозрачным.

В первые дни я даже обрадовался открытию: кипяток заменял недостаток в хлебе и приварке, но вскоре ом же явился и новым моим врагом. Ноги начали опять пухнуть, а в отсвете оконного стекла, которое служило иногда в качестве зеркала, я видел чужое, давно не бритое, с набухшими подглазниками, одутловатое лицо - лицо утопленника…

Надзиратели, снисходительно оставлявшие в камере недозволенную миску с водой, укоризненно покачивали головой: им-то хорошо было известно, к чему приводит излишнее ее потребление…

Таинственные надписи

И страшно хочется курить. По мере восстановления сил это желание стало вторым после желания есть. Хоть бы разок глотнуть, хоть бы понюхать только запах табака, все равно какого. В поисках следов курева обыскал всю камеру, все щели и закуточки, изучил дверь, окно и междурамье в надежде найти хотя бы застарелый окурок!

Лежа на "пуховике", мечтательно вспоминаю счастливые табачные дни, лучшие из которых связаны с ленинградскими папиросами "Нева", "Пушка", "Беломорканал". Ах как хороши были папиросы "Нева", вконец испорченные, а потом и вовсе снятые с производства в первые годы реконструкции!

– Нельзя ли покурить, махорочки на завертку? - униженно прошу иногда у надзирателей.

– Курить тут не положено…

Нет у меня, не курящий!

Иной из дежурных понимающе смотрит на меня и схватится было за карман, но, осознав, что находится на службе н не должен нарушать порядок, чтобы не лишиться должности, вздохнет, оглянется и скажет:

– Не могу я вам дать, не могу! - И от досады, не может, сердито захлопнет дверь.

В ожидании часа прогулки заключенных уже знакомым приемом подтягиваюсь к окну и осторожно прилепляюсь на косой подоконник. В тюрьме предусмотрено все, чтобы не только чувствовать себя изолированным от общества и человеческой жизни, но и всячески ощущать ее, тюрьмы, неудобства.

Прогулочный двор представляет собой треугольную площадку с зеленым газоном посередине. Общая длина прогулочной дорожки, окружающей газон, едва ли превышает сотню метров. Она посыпана песком вперемешку с кирпичной крошкой и поэтому всегда притягивал своим цветом.

Еще до выхода заключенных во дворе появляется десятка полтора надзирателей в темно-синих мундирах, кобурами на широких ремнях. Рассыпавшись редкой цепочкой по периметру тропы на определенном расстоянии один от другого, они останавливаются как вкопанные, зорко осматривая все окна в ожидании "прогульщиков".

Арестанты высыпаются из тюрьмы шумливым скопищем откуда-то справа от меня, из дверей первого этажа, и идут по дорожке вначале веселой толпой, но минуту спустя, под лай надзирателей, разбираются в цепочку, замолкают и, заложив руки за спины, следуют один за другим с интервалом метр-полтора. Если иной раз между ними зайдет разговор и они машинально сблизятся, нарушив установленный разрыв, сразу раздастся несколько лающих окриков темно-синих мундиров:

– Не заходить!

– Отойти на дистанцию!

– Кому говорят?!

И снова устанавливается чинный порядок. На солдофонских лицах охранников появляется примитив спесь, а широко расставленные ноги и кобуры на ремне утверждают власть над людьми.

В движущейся молчаливой цепочке насчитываю около сотни мужчин, средний возраст которых не более тридцати лет. Следствие по их делам закончено, и он "блаженствуют" в ожидании суда. Они уже имеют прав на переписку и свидания с родными, на получение передач с продовольствием и вещами. Все они - так назыемые бытовики: воры, мошенники, казнокрады, растрат бандиты, насильники, шулера и т. п.

Но нет среди них ни одного бездарного администратора тупого ответработника, партийного чинуши, которых ни в чем нельзя ни упрекать, ни подозревать. Все на своих постах, хотя тюрьма давно по ним плачет. Среди гуляющих нет и политических, врагов народа

Прогулок им ни при каких обстоятельствах не положено.

Я дотягиваюсь одной рукой до самой решетки и пытаюсь подать знак. Кто-то из проходящих близко видит меня мои жесты, мимику, понятную всем курильщикам, и поравнявшись с окном, тихо говорит:

– Подожди до завтрева…

И тут же грозный окрик одного из темно-синих:

– Не переговариваться!

– В карцер захотели?!

Но сигнал бедствия принят. Окрыленный надеждой, срываюсь с окна и продолжаю начатое с вечера занятие: вспоминаю стихи, которые учил в школе, читал, слышал по радио, со сцены. Учил и декламировал сам, будучи избачом и руководителем драмколлективов. Эх, получше бы память! Черт бы подрал изувера Ковалева, лупившего по голове!

Нет, врешь, Петро, память мою ты еще не отбил! И вот в полшепота я читаю стихи Кольцова, Лермонтова, Пушкина.

Что, дремучий лес, призадумался,
Грустью темною затуманился?
Знать, во время сна к безоружному
Силы вражий понахлынули.
С богатырских плеч сняли голову -
Не большой горой, а соломинкой…

…Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, гения и славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда, - все молчи!

За Лермонтовым следует Некрасов:

Волга, Волга, весной многоводной
Ты не так заливаешь поля,
Как великою скорбью народной
Переполнилась наша земля…
Где народ, там и сгон, эх, сердечный,
Что же значит твой стон бесконечный?..

После стихов берусь за прозу: Тургенев, Гоголь, Толстой, Чехов. Силюсь вспомнить толстовскую сцену покоса усадьбе Левина, по-новому дивясь поистине гомеровской силе Льва Николаевича… Вспоминаю затем наиболее трудные формулы из политической экономии, крылатые выражения Маркса, уничтожающие ленинские остроты против меньшевиков-оппортунистов…

Утомившись, снова начинаю мерить тихими шагами камеру. Теперь у меня новое занятие - я изучаю стены, к которым до того не было никакого интереса.

Сидел же здесь кто-нибудь до меня? Не может быть, чтоб не осталось какого-нибудь следа.

Не могла же эта камера пустовать при такой скученности в тюрьме?

Невысокие стены горят поверху синеватой белизной, а ниже их салатовая краска не успела потерять своего блеска. Сантиметр за сантиметром, как криминалист, исследую пространство в пределах досягаемости и ничего не нахожу.

"Не может быть, чтобы не было никаких знаков!"- говорю себе в каком-то странном азарте. Подхожу к одинокой параше, машинально отодвигаю ее с места ногой и, присев на корточки, ощупываю глазами неисследованный участок стены. Что это? Под тонким слоем светло-зеленой краски видны еле приметные царапины, образующие какие-то буквы. В пытливом возбуждении подскакиваю к дверному глазку: не слышно ли близко шагов надзирателя? На галерее обычная предобеденная тишина. В накрепко запертых камерах люди или дремлют, или негромко переговариваются, и эти еле уловимые звуки рассеиваются бесследно в пустом тюремном амфитеатре. Надзиратели, как видно, где-то сошлись группой и покуривают после прогулки.

Возвращаюсь к параше и сажусь на пол, все более углубляясь в изучение иероглифов. Сомнений нет: это надписи, сделанные, очевидно, острым осколком оконного стекла и совсем недавно закрашенные. Краска втянулась в царапины и высохла, но углубления букв проступили вновь, хотя о некоторых можно лишь догадываться.

Повозившись минут десять в реставраторских усилиях, я почти на ощупь разбираю наконец первую строчку: "За что меня бьют П Л".

Кто такой "П Л" и когда написаны эти жуткие слова?

Вторая надпись дается уже легче: "Сегодня опя били вал П Лоб". Кто же такой этот бедняга "П Лоб"? Дух исследователя овладевает мною со всей силой. Изучив последнюю надпись, почти у самого плинтуса, я прочитываю в порыве интуиции: "И вы звери умрете и будь вы прокляты Павел Лоб".

Ошарашенный, долго сижу на полу возле жестянки, не чувствуя ее запаха и холодея, словно предвижу новые испытания.

Мысли постепенно обращаются в недавнее прошлое. Неужели это тот самый Павлуша Лобов, за которого я заступился на том злополучном собрании в редакции? Жив ли он сейчас? А если жив, значит, прошел уже свое страшное чистилище? А где Арский? Миров? Если следователь связывает меня воедино с ними, значит, они прошли через пытки, которые ждут и меня?

Лобов пишет, что его били валенком… С той самой фунтовой гирей внутри… Где их всех учили, наших палачей, в какой высшей школе? Не могли же они сами все это придумать?

Пусть же бьют, негодяи! Авось не выбьют душу. Вырвавшись на волю, я добьюсь правды. Надо беречь силы. С этой мыслью я возвращаюсь на свое ложе и, чтобы не думать о куреве, о хлебе, о еде, заставляю себя еще раз пережить закрытое партийное собрание в "Трибуне", на котором исключили из партии Арского и Лобова, чьи имена попали в мое следственное дело…

Назад Дальше