Аполлон Григорьев - Борис Егоров 10 стр.


("Прощание с Петербургом", 1846)

Как ночи финские с их гнойной белизной…

("Старые песни, старые сказки", 6, 1846)

Встречаются эти "эпитеты" и в прозе Григорьева. Из известного пункта романтической эстетики, декларируемой В. Гюго ("прекрасно безобразное"), наш поэт создал единственный пример для характеристики Петербурга.

Такие гневные стихотворения, как два "Города" (вслед за рассмотренным, начинавшимся строкой "Да, я люблю его, громадный, гордый град…", Григорьев написал еще один "Город" - "Великолепный град! пускай тебя иной…") или "Героям нашего времени" с эпиграфом из Ювенала "Негодование рождает стих", могли пройти сквозь цензуру, но некоторые тексты поэта распространялись только в списках, в тогдашнем "самиздате". Воздействие социалистических идей, общение с петрашевцами не прошли бесследно для нашего мыслителя и художника. В конце петербургского периода у него вспыхивают воистину революционные настроения, которые нашли отражение в нескольких стихотворениях, наиболее точно и ярко - в двух.

Первое является как бы подступом, интродукцией к теме:

Нет, не рожден я биться лбом,
Ни терпеливо ждать в передней,
Ни есть за княжеским столом,
Ни с умиленьем слушать бредни.
Нет, не рожден я быть рабом,
Мне даже в церкви за обедней
Бывает скверно, каюсь в том,
Прослушать Августейший дом.
И то, что чувствовал Марат,
Порой способен понимать я,
И будь сам Бог аристократ,
Ему б я гордо пел проклятья…
Но на кресте распятый Бог
Был сын толпы и демагог.

"Демагог" тогда не имел негативного оттенка, а просто был синонимом "демократа". Христос как представитель народа, как демократ.

Второе стихотворение, "Когда колокола торжественно звучат…", уже прямо изображает будущее народное восстание. Автору, мнится, что в "грозный день" "свободы" снова возникает вечевой колокол:

И звучным голосом он снова загудит,
И в оный судный день, в расплаты час кровавый,
В нем новгородская душа заговорит
Московской речью величавой…
И весело тогда на башнях и стенах
Народной вольности завеет красный стяг…

Здесь особенно любопытен призыв к революции под "красным стягом". Ведь не надо забывать, что все предшествующие французские революции проходили под знаком триколора, трехцветного знамени (вспомним известную картину Э. Делакруа "Свобода на баррикаде" - о революции 1830 года), и лишь в парижских восстаниях 1848 года стал использоваться красный флаг: тургеневский Рудин погиб на баррикаде с красным знаменем в руках. А до 1848 года и в Западной Европе, и в России употребление красного стяга было уникальным явлением, хотя и использовалось иногда как знак народного бунта. Белинский в 1840 году, в период своих революционных увлечений, вывесил над своей квартирой на Васильевском острове красный флаг; видимо, для тогдашних домохозяев и полиции символика этого цвета еще не была однозначной, смельчака не потянули к ответу. А красный стяг у Григорьева - чуть ли не второй уникальный случай в России, где широкое употребление красный флаг получит лишь в шестидесятых или даже семидесятых годах прошлого столетия. Но постепенно слово "красный" как характеристика человека с республиканскими настроениями уже в середине века входило в обиход (зафиксировано в словаре В. Даля).

Революционные призывы Григорьева, надо признаться, были временной вспышкой, они отражали не только кульминационные вершины индивидуального бунта отчаявшегося человека, но и радикальные настроения русской интеллигенции середины сороковых годов, мечтавшей об общественных преобразованиях в стране, об отмене крепостного права и т. д. Политические произведения Григорьева близки к нелегальной поэзии петрашевцев, особенно к стихотворениям А.Н. Плещеева сороковых годов ("Сон", "Вперед без страха и сомненья…", "По чувствам братья мы с тобой…", "Новый год"), где также перемешаны революционные и христианско-социалистические мотивы. Правда, подавляющее большинство тогдашних русских интеллигентов от Грановского до Белинского стояли в середине десятилетия на либеральных позициях и не верили в скорую возможность всенародного бунта, да и не хотели его. Тем любопытней вспышки Григорьева.

Из двух революционных стихотворений датировано только второе: "1 марта 1846. Москва" (если, конечно, поверить, что это реальная григорьевская датировка - ведь подлинной рукописи не сохранилось, есть только списки). Но так как в начале 1846 года Григорьев приезжал на короткий срок в Москву и так как в тексте заметны московские мотивы (а красные флаги на "башнях и стенах" заставляют предполагать, что речь идет о Кремле: где еще сохранились башни? разве что в Нижнем и Пскове, но текст-то посвящен Великому Новгороду и Москве), то дата, скорее всего, истинная. Тогда первое стихотворение, вероятно, относится к концу 1845-го или к началу 1846 года. Оба же они сопрягаются с тяжелым душевным кризисом Григорьева второй половины 1845 года, когда он узнал о женитьбе Кавелина на Корш.

Кризис отразился на творческом затухании (во второй половине 1845 года Григорьев очень мало писал), на полном игнорировании канцелярских обязанностей, пока "канцелярист" не ушел вообще из чиновничьей службы. И спас нашего бедолагу B.C. Межевич, который поселил Григорьева у себя, дал работу в "Репертуаре и пантеоне", да еще помог подготовить и издать небольшой том "Стихотворений Аполлона Григорьева", вышедший в феврале 1846 года фантастически малым тиражом - 50 экземпляров (очевидно, не было денег на большее).

Эта книга - единственное отдельное издание, опубликованное при жизни Григорьева, больше он не готовил сборников или монографий. Книгу заметили литературные критики, оценили ее довольно вяло (всех смущали масонские "Гимны", помещенные в виде первого раздела сборника). Белинский посвятил книге специальную рецензию, соединив ее, правда, с рецензией на "Стихотворения 1845 года" Я.П. Полонского. Белинский, как и раньше, отметил у Григорьева преобладание ума над чувствами (что вряд ли было справедливо в полной мере) и чрезмерное увлечение рефлексиями и страданиями (что, конечно, справедливо). Просветителю Белинскому казалось совершенно невозможным сочетание "безумное счастье страданья". Критику понравились лишь стихотворения, где поэт "одушевлен негодованием", особенно "Город".

К началу 1846 года Григорьев стал выкарабкиваться из кризиса: очень активно печатал в "Репертуаре и пантеоне" повести, театральную критику, очерки, стихотворения, поэмы. Мало того, в это время происходит его краткое сближение с журналом "Финский вестник", издававшимся второстепенным литератором Ф.К. Дершау. Это был толстый журнал, ежемесячник, довольно серьезный и интересный. Журнал во многом до сих пор загадочный, так как мы очень мало знаем о его авторах; известно только, что в нем участвовали радикальные критики Белинский и Вал. Майков. Григорьев тоже выступил в нем с целой серией критических рецензий (пока известны шесть) в марте-апреле 1846 года. Однако эти статьи не только не радикальны, а, наоборот, весьма консервативны.

Среди них - положительная рецензия на роман А.Ф. Вельтмана "Емеля", насыщенная зародышами славянофильских идей в смеси с идеями христианского социализма ("Роман Вельтмана (…) протест за идеал, смутно сознаваемый непосредственным чувством русского народа и вообще славянщины, протест за меньших братий, полный христианской любви, полный веры в грядущее"), и более чем положительная реценция на "Слова и речи" "синодального члена Филарета", митрополита Московского (3 тома), где уже, совсем по-славянофильски, зараженной мирскими "язвами" католической Церкви противопоставляется "смиренная" и "истинно-апостольская" православная, "свято сохранившая завет первоначальных преданий"; все проповеди речи митрополита Филарета характеризуются самыми высокими эпитетами.

Можно было бы засомневаться, григорьевские ли это рецензии: ведь совсем недавно он карикатурно изображал К. Аксакова в драме "Два эгоизма" и полемизировал со славянофилами в поэме "Олимпий Радин". Но Григорьев сам заявил и о данных

рецензиях как своих и о их тональности: "… православный и славянский дух" (письмо к С.М. Соловьеву, февраль 1846 года). Видимо, многое в его мировоззрении причудливо переплеталось парадоксальными связями. Масонство у него сочеталось с наполеонизмом, да и революционность с некоторой натяжкой можно притянуть к его масонству: фамилию масона Скарлатова, воспитателя Званинцева (повесть "Один из многих") можно истолковать как знаковую: во многих западноевропейских языках корень этого слова означает "алый", "пунцовый" - как не связать его с "красным стягом" "народной вольности"?! Христос же как "сын толпы и демагог", взятый у христианских социалистов, мог послужить сильным стимулом появления у Григорьева первых ноток православных убеждений. Все было переплетено и перемешано в его ищущем сознании.

Однако нужно видеть и заметные изменения в этих смесях. К 1846 году Григорьев все более стал отталкиваться от эгоистичности и зыбкой дробности идеалов и персонажей. Всегда наблюдаемая тяга мыслителя и художника к значительному, к крупномасштабному выразилась в рецензиях "Финского вестника" в виде неожиданных дифирамбов официальному православию и даже формуле "православие, самодержавие, народность". Нельзя сказать, что Григорьев перешел в правоверное славянофильство. Доля скепсиса и иронии по отношению к самим конкретным славянофилам (особенно к К. Аксакову) у него осталась.

Одна из ценных рецензий Григорьева "Финского вестника" - на знаменитый "Петербургский сборник" Некрасова и Белинского, и там автор издевается над критикой Аксаковым повести Достоевского "Бедные люди": "… неподдельно-славянское мнение напало на зараженную дыханием Запада тенденцию романа, на его возвышенную и благородную цель". Но при этом несколькими страницами ранее в рецензии на "Руководство к познанию законов" графа М.М. Сперанского Григорьев совсем уже серьезно писал: "… грунт западной жизни, давно распаханный беспощадною косою реформаций и революций, упитанный человеческою кровью, почти истощил уже свои соки (…) только славянскому миру предоставлено начать новую историю ". Утопические кошмары западного XVIII века, считает критик, породили реакцию в виде романтизма, немецкой философии, а в жизни - психологии немецкого филистерства; эта жизнь основана "на раздвоении, на лжи, на той греховной мысли, что можно думать так, а жить иначе…"

Григорьев здесь расстается и со своим двойническим прошлым; в рецензии на "Петербургский сборник" достается Гофману, но особенно - Достоевскому за повесть "Двойник", которая критику (впрочем, также и Белинскому) показалась как "сочинение патологическое, терапевтическое". В целом оценка Достоевского очень высокая, но все же этот последователь Гоголя, считает Григорьев, снижает уровень: "… все, что у Гоголя возводится в единослитный, сияющий перл создания, у Достоевского дробится в искры". Опять противопоставление цельности и дробности.

Казалось, в 1846 году Григорьев должен был бы преодолеть прежние душевные кризисы и целиком отдаться перспективной творческой работе: он наметил существенный поворот в мировоззренческой сфере, выпустил сборник стихотворений, стал редактором и активным автором в журнале "Репертуар и пантеон", участвовал и в других периодических изданиях… Но наш Аполлон не мог жить без кризисов и отчаянных положений. Возможно, на него время от времени накатывались материальные трудности: жить расчетливо он никогда не умел, влезал в долги. На это он намекал еще в октябрьских (1845) письмах к Погодину, а потом, в июле 1846 года - в письме к отцу. Опять замаячила Сибирь, какая-нибудь сибирская гимназия, но вскоре эта идея отпала. Родители постоянно зазывали домой, в Москву, отец даже специально приезжал в Питер уговаривать сына.

Но тот долго противился. Сочинял поводы для отказа. В письме к Погодину от 9 октября 1845 года он неожиданно, пря­мо по-фетовски, обрушился на родную альма матер: "Служить я не могу, филистерствовать - тоже, ибо Вы слишком хорошо знаете, как пошл, глуп и цинически подл юридический факультет. Когда оставите университет Вы, Давыдов, отчасти Шевырев, тогда, за исключением доброго, хотя ограниченного Грановского и свежего еще, благородного, хотя исполненного предрассудков и византийской религии Соловьева, останется стадо скотов, богохульствующих на науку. Вы помните, какою безотрадною тоской терзался я от бесплодности их учений, полных цинического рабства, прикрытого лохмотьями науки". А в письме к отцу выдвинул психологическую причину: "В Москве ждет меня одно: унижение - и лучше самоубийство, чем унижение в глазах единственной женщины, которую любил я искренно…"

И все-таки Москва переборола Петербург. Григорьев не полюбил столицу, она осталась ему чужда. Перед расставанием сочинил полное проклятий стихотворение "Прощание с Петербургом":

Прощай, холодный и бесстрастный,
Великолепный град рабов,
Казарм, борделей и дворцов,
С твоею ночью гнойно-ясной,
С твоей холодностью ужасной
К ударам палок и кнутов,
С твоею подлой царской службой…

и т. д.

В начале 1847 года Григорьев вернулся в Москву, в отчий дом. Три года назад был побег из родительского дома в туманный во всех смыслах Петербург, а теперь, наоборот, совершался побег в Москву.

ВОЗВРАЩЕНИЕ В МОСКВУ

В первые месяцы новой московской жизни Григорьев возобновил старые знакомства. Стал посещать М.П. Погодина, завязывая журнальные дела по "Москвитянину". Неизвестно, бывал ли у Н.И. Крылова, жизнь которого в 1846-1847 годах приобрела скандальную известность. Талантливый профессор не отличался, видимо, прочной нравственностью. Ходили слухи о его взятках со студентов. Но уже въявь, совсем не по слухам, произошла история, всколыхнувшая Москву и Петербург. В сентябре 1846 года от него, от мужа, ушла красавица-жена, Любовь Федоровна. Подобное явление в тогдашней России было совершенно исключительным. Жены терпели и пьянство мужей, и даже побои. Любовь Федоровна не стерпела, ушла и открыто объявила, что муж поднимал на нее руку. Три ведущих профессора Московского университета - Т.Н. Грановский, К.Д. Кавелин, П.Г. Редкин - и брат потерпевшей Е.Ф. Корш, редактор газеты "Московские ведомости", издававшейся при университете, обратились к попечителю графу С.Г. Строганову с резким требованием уволить опозорившегося коллегу, иначе они сами уйдут из университета.

Строганов, который постоянно не ладил с министром графом С.С. Уваровым, очень не хотел шума и пытался в течение нескольких месяцев как-то уладить дело. В конце концов он договорился с руководством Харьковского университета о переводе туда оскандалившегося профессора, и тот уже готов был подать заявление об уходе. Но тут, к великой радости Крылова, конфликты Строганова с Уваровым достигли кульминации (возможно, Крылов тоже "капал" министру на попечителя сам или через Погодина с Шевыревым, которые оказались на стороне "пострадавшего", не желая солидаризоваться с шумящими "западниками"), и "ушли" не Крылова, а графа Строганова! Он покинул свой пост в ноябре 1847 года, и Крылов оказался победителем, четверо инициаторов борьбы с ним немедленно подали заявления об уходе. Не отпустили Грановского: он, получивший в свое время заграничную командировку за счет университета, должен был еще отработать тот подарок, остальные трое, увы, переехали в Петербург, где прославились каждый на своем поприще.

Григорьев попал в Москву в самый разгар этой неприятной истории. Думается, при такой ситуации Крылов и не устраивал у себя на дому прежних вечерних приемов. Зато у кого наверняка бывал Аполлон по возврате на родину, - у Коршей, у Софьи Григорьевны. Его тянуло на пепелище его страстей, да и перегорели ли его чувства? Он любил растравлять незажившие раны, и одним из способов было, видно, посещение дома Коршей. И радикальное решение, которое он там принял, тоже относится к такому растравлению: он сделал предложение младшей сестре Антонины - Лидии, и 12 ноября 1847 года женился на ней. А 27 ноября Григорьев опубликовал в газете "Московский городской листок" стихотворение "Тайна воспоминания", перевод из Шиллера с посвящением, прозрачно зашифрованным: "Л.Ф. Г-ой". Перевод, как и подлинник, проникнут ликующим, страстным счастьем соединения с любимой:

Вечно льнуть к устам с безумной страстью…
Кто ненасыщаемому счастью,
Этой жажде пить твое дыханье,
Слить с твоим свое существованье,
Даст истолкованье?..

и т. д.

Лидия была тремя годами моложе Антонины, родилась в 1826 году, так что во время бурных ухаживаний Аполлона за сестрой ей было всего 16 лет. А теперь она подходила уже к опасному по тогдашним меркам возрасту перезрелости, ей уже давно пора было выходить замуж. Но как-то никто не предложил ей до Аполлона руки и сердца. Младшая сестра не могла сравниться с Антониной: она не была так умна и так начитанна, не отличалась красотой, немножко косила, немножко заикалась (резче всего ее охарактеризовал в своих воспоминаниях С.М. Соловьев: "…хуже всех сестер - глупа, с претензиями и заика"). Но - сестра любимой!

И все-таки это был брак по расчету, пусть и не материаль­ному. А такие браки редко бывают счастливыми. К тому же сама натура Григорьева никак не была приспособлена для семейной жизни. Муж впоследствии обвинял жену в пьянстве и разврате. Кажется, не без основания. Но кто первый начинал - еще не известно. Могли бы семью скрепить появившиеся дети: в 1850 году родился Петр, в 1852-м - Александр (еще какой-то мальчик, быстро умерший, родился в конце 1850-х годов). Но оказалось наоборот - Григорьев подозревал, что дети - "не его", и еще более враждебно стал относиться к жене. Фактически семья распалась уже в первые годы после женитьбы. А потом Григорьев прямо покинул Лидию Федоровну и не желал давать средства на воспитание детей. Их приютила бабушка Софья Григорьевна, материально помогали братья Лидии и К.Д. Кавелин; Петр потом был отдан в гимназию, а Александр - в общеобразовательные классы Константиновского межевого института. А сама Лидия Федоровна пошла в гувернантки. Дальнейшая судьба ее туманна. По одной версии она умерла страшной смертью за год до смерти мужа (заснула, пьяная, с зажженной папироской - и сгорела в пожаре), по другой - жила довольно долго, умерла в 1883 году.

Назад Дальше