Аполлон Григорьев - Борис Егоров 8 стр.


Здесь, как и в некоторых других ранних стихотворениях Григорьева, встречаются грамматические неточности; например, вряд ли удачно сочетание: сила обаяния на меня. Но одна неточность, возможно, сознательная: каково подчинение слов в первой строке? Страданье безумного счастья или безумное счастье страданья? Неясно. Но неясность, видимо, умышленная, Григорьев так тесно сливает счастье и страданье, что безразлично, счастье страданья или страдание счастья.

Один из первых в русской и мировой литературе, Григорьев заговорил о важности страдания для человека, о его положительном качестве. Уже писалось нашими учеными (Б.О. Костелянец), что страдание для Григорьева - чрезвычайно сложное и емкое понятие: это и боль, и болезнь, и интенсивность, и этическая высокость - видение страданий других, и вообще признак настоящих человеческих чувств в противовес бездушию, тупому безразличию, серенькому бесстрастному существованию. Такое понимание становилось типичным для русских писателей XIX века, особенно поэтов. У Пушкина:

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…

У Тютчева:

О Господи, дай жгучего страданья
И мертвенность души моей рассей…

У Некрасова:

Но мне избыток слез и жгучего страданья
Отрадней мертвой пустоты…

Не все поэты и писатели принимали страдание с положительным знаком. Например, Хомяков решительно отказывался от такой трактовки. А проповедник гармонических идеалов Белинский изумился и возмутился, прочитав григорьевское стихотворение "Обаяние": "Безумное счастье страданья" - вещь возможная, но это не нормальное состояние человека, а романтическая искаженность чувств и смысла. Есть счастие от счастия, но счастие от страдания - воля ваша - от него надо лечиться - классицизмом здравого смысла, полезной деятельностью…" Но такие литераторы, как Григорьев, специально акцентировали значительность страдания для мыслящего и чувствующего человека. Однако не все просто в его творчестве. Очень ценная для лирического героя Григорьева категория оказывается совсем не связанной с героиней; в гармонии или реальной или потенциальной, возникает трещина. Собственно говоря, героиня-то остается гармоничной, но сетование героя создает оттенок разлада.

Однако стали появляться и стихотворения, в которых уже сама героиня теряет прежнюю уравновешенность покоя. Таков, например, "Волшебный круг" (1843). Начало его:

Тебя таинственная сила
Огнем и светом очертила,
Дитя мое.
И все, что грустно иль преступно,
Черты бояся недоступной,
Бежит ее.

Как будто бы и это вариант "Доброй ночи!" - темные силы, лихорадки-лихоманки не проникнут к любимой, но дальше, особенно в заключительной строфе, происходит нечто странное:

Когда же огненного круга
Коснется веянье недуга, -
Сливаясь с ним
И совершая очищенья,
К тебе несет оно куренья
И мирры дым.

Очищаться от недуга труднее, чем не допускать его, но героиня втягивается постепенно в круг недугов и страданья. Поэту, конечно, очень хотелось, чтобы его возлюбленная тоже прониклась страстями, чтобы она приблизилась по душевному состоянию к "нему", к герою. Так возникла идеальная тема "кометы", одна из самых заветных и дорогих для Григорьева. Как писал он в повести "Один из многих": "В Москве и Петербурге есть барышни, в Москве есть барыни, в Петербурге есть чиновницы: но ни в Москве, ни в Петербурге нет женщин, не родятся женщины - почва такая! А если и появится женщина, то ведь и там и здесь, по слову Пушкина, она - беззаконная комета в кругу расчисленном светил". Центральное и лучшее стихотворение на эту тему так и называется - "Комета" (1843). Автор привез ее в рукописи в Петербург и опубликовал в "Репертуаре и пантеоне" в 1844 году.

…Она
Из лона отчего, из родника творенья
В созданья стройный круг борьбою послана,
Да совершит путем борьбы и испытанья
Цель очищения и цель самосозданья.

И знаменитое пушкинское стихотворение "Портрет" с образом "беззаконной кометы в кругу расчисленном светил", и, несомненно, следующая за предшественником григорьевская "Комета" невольно ассоциируются с женским характером: такова властная сила грамматического рода. Не следует забывать, что как будто бы чисто формальные грамматические категории: род, число, наклонение, вид – могут в художественной литературе быть весьма содержательными (например, когда Гейне в известном стихотворении о сосне и пальме пожелал северного хвойного партнера сделать "мужчиной" в противовес женской "die Palme", то ему пришлось подбирать образ, грамматически принадлежащий к мужскому роду, пришлось создать сложное слово "ein Fichtenbaum", "сосновое дерево", так как "сосна" по-немецки - тоже женского рода и лишь "дерево" мужского; как известно, различные русские переводчики тоже содержательно отнеслись к роду: или отказывались, подобно Лермонтову, от мужской – женской оппозиции, или придумывали мужские аналоги - кедр, дуб). Позднее Григорьев придумает "мужской" аналог кометы и будет широко использовать его - "метеор",

Григорьеву страстно хотелось, чтобы его любимая порвала холодные путы светских приличий, отдалась сдерживаемым, как ему казалось, чувствам, тоже стала бы "кометой". Но реально-то Антонина Корш совершенно не годилась для роли эксцентричной героини. Григорьев не мог не понимать этого, и стихотворение превращалось фактически в утопию, в идеальное пожелание: ах, как бы было хорошо, если бы она стала кометой!

В то же время кометность у Григорьева явно шире женского образа, она приобретает общечеловеческие черты и даже скорее становится принадлежностью лирического героя, мужским началом, как это видно по стихотворениям "Волшебный круг" и "Над тобою мне тайная сила дана…", написанным поэтом вслед за "Кометой" ("Комета" - в июне 1843 года, а они - в июле и августе). В этих стихотворениях беззаконной кометой, "падучей" звездой является он , герой, а она - существо пассивное, "дитя", которое, впрочем, тоже втягивается в стихийный мир страстей. Эта тема "втягивания" и "заражения" героини будет варьироваться во многих последующих стихотворениях Григорьева: "К Лавинии" (три разных произведения с одним названием), "Женщина", "Две судьбы", "Песня духа над хризалидой" (1843-1845), в поэме "Видения" (1846), в прозе тех лет.

Тема кометы, страстной и хаотичной стихии, - не просто личная слабость поэта, отражающая его склонности, органические черты его характера. В этой теме заложены глубинные процессы, свойственные России или даже более широко – всему европейскому миру XIX - начала XX века: в механистичном, все сильнее стандартизирующемся мире живые силы не могли не бунтовать, не выражать хотя бы анархического протеста против всеобщей униформы. Чуткая литература тоже не могла не отобразить этой тенденции: григорьевские "кометы" расположены на магистральном пути от немногочисленных пушкинских персонажей и лермонтовских Демона, Арбенина, Печорина - к героям Достоевского, к цыганской теме в русской литературе второй половины XIX века, к эксцентрическим образам Лескова, к лирике Блока.

В рамках же григорьевской поэзии тема кометы включается в более общую, традиционную романтическую тему о страданиях глубокого по уму и чувствам человека, не понятого обществом. Еще хуже, когда он не понят ею , избранницей сердца. Григорьев преодолевал последний вариант утопическими мечтами, зашаманиванием себя картинками "заражения" героини романтическими недугами. Ему так хотелось сблизить "его" и "ее". И здесь во всю ширь возникала проблема равенства, чуть ли не главная проблема всей жизни нашего автора, и как творца, и как человека. Равенства не в абстрактном смысле, в духе триединой формулы Великой французской революции о свободе, равенстве и братстве. Конечно, Григорьев был за свободу всех людей, особенно - крепостных крестьян, за всеобщее равенство, всеобщее братство. Но его больше волновало равенство-неравенство конкретных людей вокруг его собственной личности.

Подспудно он страдал комплексом если и не неполноценности, то социальной ущемленности. Мещанин в семье отца-дворянина, не студент, а лишь только "слушатель" в университете, потом хроническая бедность - эти факторы отнюдь не способствовали формированию свободно чувствующей себя личности, а наоборот, сжимали душу, сковывали поведение. Любовные неудачи лишь усиливали неприятные комплексы.

Видимо, Григорьев постоянно был занят этой проблемой применительно к своей особе: не оказывается ли он "ниже" того или иного знакомого? Если не в социальном, то в образовательном, творческом, волевом и т. д. смыслах. Читатель, возможно, помнит, что, описывая в дневниковых "Листках из рукописи скитающегося софиста" драматическое прощание с Фетом перед расставанием, Григорьев не преминул заметить: "Мы квиты - мы равны". Почему нужно "квитаться" для равенства? Значит, было раньше ощущение неравенства? И в чем оно? В скрытности Фета при откровенности друга? В одностороннем "спасении" Фета "для жизни и искусства" - а теперь, дескать, и тот спас Григорьева? Неясно. Ясно только, что последний все время об этом думал.

Еще колоритный пример. Григорьев пишет из Петербурга отцу исповедь (23 июля 1846 года), где между прочим вспоминает: "Мне не забыть одной, по-видимому, мелочной сцены: ко мне пришел Кавелин, человек с которым я хотел быть по крайней мере – равным ; мы сошли ним по залу. Вы вышли и стали благодарить его за знакомство со мною. О Господи! верите ли Вы, что и теперь даже, при воспоминании об этом мне делается тяжело". По крайней мере равным! Еще лучше – примировать, как выражался сам Григорьев. И его любимые герои в прозе, драме, поэзии постоянно заняты этой проблемой. В том числе и в любовной лирике:

Я верю, мы равны…

("К Лелии", 1845)

…Не скучно ль нам обоим
Теперь равно…

("К Лавинии", 1843)

…осуждены
Они равно…

("Две судьбы", 1844)

..в нас равно страданье гордо.
Но память прошлого с собою
Нести равно осуждены…

("Прости", 1844)

И героиня драмы "Два эгоизма" (1845) Донская в тяжелый момент подведения итогов жизни рассуждает:

Любила я… мне равное любила,
Не низшее иль высшее меня…

В мужских персонажах художественной прозы Григорьева эта тема развита еще подробнее, сплетаясь с амбициозной гордостью униженного. В повести "Один из многих" во второй ее части ("Антоша") излагается судьба Антоши Позвонцева, вытащенного Званинцевым с петербургского "дна", спасенного и приголубленного. Однако Антоша глубоко страдает от благодеяния: "…он спас его - и они неравны", глубоко страдает от духовно-нравственного неравенства людей вообще: "… почему я осужден встречать в жизни только высших или низших, а никогда равных?". Он не видит смысла в такой жизни: "Ибо что такое теперь, в самом деле, вся жизнь его? Неконченная драма, остановившаяся на четвертом акте… Все развитие совершено, оставалось пережить только катастрофу, а ее-то и не было". Антоша решает сам создать развязку своей драмы, пишет прощальное письмо Званинцеву ("…не имея силы быть в любви властелином, я не хочу быть рабом") и кончает жизнь самоубийством.

В "Эпизоде третьем" есть еще один своеобразный поворот этой темы, также, видимо, имеющий автобиографическую подкладку, так как здесь описываются страдания юноши Севского из-за деспотической и страстной любви к нему его матери. Автор так обобщает душевное состояние Севского: "Есть что-то глубоко унизительное для человека в принужденном участии, есть что-то страшно тяжелое в вынужденном великодушии людей близких к ним, есть, наконец, что-то отравляющее всякую радость в жертве, которую делают для человека люди слабее, ниже его". Отсюда всего один шаг остается до известного экзистенциалистского афоризма Ролана Барта: "Неблагодарность - это вынужденное проявление свободы". Да фактически Григорьев и сделал уже этот шаг, заявив устами Севского другому непрошеному благодетелю, Званинцеву: "Да, я знаю, что унизился до того, чтобы быть вам обязанным".

Три месяца спустя после появления в печати процитированных строк Григорьева была опубликована обзорная статья Вал. Майкова "Нечто о русской литературе в 1846 году", где критик, анализируя "Бедных людей" Достоевского, истолковал жестокие посылки Варенькой Макара Девушкина в магазины со "вздорными поручениями" (жестокие потому, что Макар должен покупать разные мелочи для свадьбы Вареньки с господином Быковым) именно как своеобразную месть, как "небла­годарность" освобожденного от унизительной опеки: "…едва ли есть на свете что-нибудь тягостнее необходимости удерживать свое нерасположение к человеку, которому мы чем-нибудь обязаны и который - сохрани Боже! - еще нас любит! Кто потрудится пошевелить свои воспоминания, тот наверное вспомнит, что величайшую антипатию чувствовал он никак не к врагам, а к тем лицам, которые были ему преданы до самоотвержения, но которым он не мог платить тем же в глубине души".

Не исключено, что на эту мысль Майкова натолкнули не только "Бедные люди", но и главы повести Григорьева "Один из многих". По крайней мере, эти черты как бы уже сгущались в идейном воздухе эпохи.

В своей многолетней любви к Антонине Корш Григорьев вначале стремился "примировать". В автобиографической повести "Мое знакомство с Виталиным" (1845) герой с героиней прогуливались по саду при луне и увидели на стене свои тени: "Моя тень выше вашей, - заметил я ей". Но "примирование", как известно, не получилось, тогда лирический герой пытался приобщить героиню к страстям и страданиям, уповая видеть ее равной себе. Однако если в поэзии такое приобщение иногда получалось, то в жизни попытки Григорьева были тщетными. После защиты диссертации соперником Кавелиным он переметнулся в Петербург. Любопытно, что и там, казалось бы, в совершенно безнадежном, безответном состоянии он все же продолжал сочинять и печатать стихи и прозу о возможном равенстве.

Пожалуй, окончательную точку поставила несколько затянувшаяся по сроку свадьба Кавелина и Антонины Корш (20 августа 1845 года). Тут уж не оставалось никакой надежды. Спрашивается, неужели до этого известия надежда существовала? Трудно сказать, но что-то, видимо, теплилось в душе отвергнутого Аполлона. Поэма "Олимпий Радин", опубликованная в майском номере "Репертуара и пантеона" за 1845 год, имела прозрачное посвящение "А.Ф.К."; первоначальный рукописный вариант драмы "Два эгоизма" тоже был посвящен "А.Ф.К."; а публикации "Олимпия Радина" в сборнике "Стихотворений" 1846 года и "Двух эгоизмов" в "Репертуаре и пантеоне" за декабрь 1845 года уже были без посвящений. Очевидно, 20 августа стало границей. Считаю, что одно из самых страдательных стихотворений Григорьева той поры, "Молитва", создавалось именно при получении известия о замужестве любимой:

О Боже, о Боже, хоть луч Благодати твоей,
Хоть искрой любви освети мою душу больную;
Как в бездне заглохшей, на дне все волнуется в ней,
Остатки мучительных, жадных, палящих страстей…
Отец, я безумно, я страшно, я смертно тоскую!..

А драма "Два эгоизма" аллегорически как бы подводит черту под тяжелой жизненной историей любви Григорьева и поз всеми мечтательными романтическими ее воплощениями в его художественном творчестве. Фактически любовный сюжет драмы - это развертка эпиграфа, начала известного лермонтовско­го стихотворения (вольного перевода из гейневской "Книги песен"):

Они любили друг друга так долго и нежно
С тоской глубокой и страстью безумно-мятежной!
Но, как враги, избегали признанья и встречи,
И были пусты и хладны их краткие речи.

Григорьев, опираясь на творчество Гейне и Лермонтова, искренне считал, что в его время особенно заметна любовь-вражда. Во второй половине 1845 года он регулярно вел в "Репертуаре и пантеоне" рубрику "Русская драма и русская сцена" и в двух последних за тот год номерах журнала поместил свои рассуждения о любви как драматическом элементе; курсивом он выделил свою обобщающую формулу: "последний в наше время фазис любви - любовь как борьба эгоизмов, любовь-вражда".

Эта формула и воплощена в упомянутой драме "Два эгоизма". Мало того, что драматург делает и героиню мучительно и страстно любящей героя, он ее еще представляет эгоисткой и уравнивает с героем Ставуниным, больным эгоистом! А финал драмы несравненно более решительный в поведенческом смысле, чем у Гейне и у Лермонтова: Ставунин решает ускорить развязку, не дожидаясь естественной кончины; он является к Донской, подсыпает ей яду в питье и затем идет сам кончать жизнь самоубийством. Тоже своего рода уравнивание в смерти.

В.Г. Белинский в обзорной статье "Русская литература в 1845 году" сурово оценил драму как "довольно бледное отражение довольно бледной драмы Лермонтова "Маскарад". Критик, конечно, не знал автобиографических обертонов, витавших над Григорьевым, и совсем не заметил сгущения эгоистических красок в образе героини, делающих ее совсем не похожей на лермонтовскую Нину.

В таком искусственном притягивании женских типов к эгоизму можно усмотреть оттенок мести, нерыцарственного отношения к слабому полу; да, в безумных страстях-страданиях Григорьев доходил до таких неблагородных сфер; позднее, как увидим, при не менее драматической любви к Л.Я. Визард, он, наоборот, нравственно возвысится над своим "средним" уровнем.

Художественное творчество давало возможность переиначивать жизненные сюжеты, досказывать то, что не могло проявиться в реальности. Наверное, в действительности Григорьев никогда не раскрывал Кавелину своего душевного отношения к нему, замешанного на зависти, ревности, неприязни. А в повести "Мое знакомство с Виталиным", где совершенно прозрачно зашифрованы прототипы (Виталин - это сам автор, Антония - Антонина, Валдайский - Кавелин), Григорьев мог прямо писать о возникающей ненависти. Да и выбор фамилии соперника тоже значим. Как имя Лавинии содержит целый веер звуковых-смысловых ореолов, так и фамилия Валдайского. Ведь довольно редкое сочетание "лда" напоминает не только милую Валдайскую возвышенность и "колокольчик, дар Валдая", но и такие грубые слова, как балда, дылда, кувалда. Достаточно произвести легкий фонетический сдвиг в начальном звуке фамилии, чтобы получить "Валдайский". Иногда Григорьев еще более грубо зашифровывал недругов. В его студенческий кружок входил правовед Н.К. Калайдович, переехавший потом в Петербург и ставший исправным чиновником; "рабское" перерождение товарища очень не понравилось Григорьеву, и он вывел его в драме "Два эгоизма" сатирическим персонажем под фамилией Кобылович.

Назад Дальше