Генеральная репетиция - Александр Галич 5 стр.


Не пройдет, между прочим, и месяца, как я в первый раз - а впоследствии не однажды - пожалею об этом решении.

...Теперь, когда мне уже не надо было мчаться с лекций в Институте на занятия в Студию, у меня неожиданно образовалось свободное время и я мог, спокойно, не торопясь, совершать обходы букинистических магазинчиков, которых в ту пору было на Тверской превеликое множество.

Однажды в дверях одного из таких магазинчиков я столкнулся с Леонидом Мироновичем Леонидовым.

Устремив на меня свой знаменитый прищуренный "пулевидный" правый глаз, он зловеще сказал:

- Ага, так, так! Книжечками интересуетесь?

- Да, - виновато признался я.

- Прекрасно! - сказал Леонид Миронович и взял меня под руку. - Здесь сегодня ничего хорошего нет, а вот, говорят, напротив, у Кузьмича...

Леонидов был страстным книжником и знал по имени-отчеству всех букинистов Москвы. Он собирал издания "Академии" и книги по театру, а я поэзию. Мы, так сказать, не были конкурентами (да и возможности у нас были, разумеется, разные), и после занятий - а Леонид Миронович репетировал с нами "Плоды просвещения", где я исполнял роль гипнотизера Гроссмана - он иногда, если был в хорошем настроении, предлагал мне:

- Пройдемся, Саня, по книжкам? Один из таких походов я запомнил особенно хорошо, этот пронзительный весенний день - с холодным ветром и ярким солнцем. Только что, на занятиях, Леонидов похвалил меня за какой-то этюд - и теперь я шагал рядом с ним, возбужденный, радостный, и без умолку трещал о ролях, которые я мечтаю сыграть.

Я не слишком утруждал свою фантазию, а просто, почти без изменений, повторял репертуар легендарного провинциального актера на амплуа

"неврастеников" Павла Орленева, мемуарами которого мы все тогда зачитывались: Треплев в "Чайке", Освальд в "Привидениях" Ибсена, "Орленок" Ростана.

Леонидов шагал, посмеиваясь - большой, грузный, постукивал палкой. А потом он вдруг остановился, положил руку мне на плечо и сказал:

- Вот что... Ты теперь уже взрослый, на второй курс переходишь... Можешь попросить завтра в канцелярии - скажи, что я разрешил, - свое заявление о приеме и мою на нем резолюцию? Почитай!..

...Я держал в руках свое заявление, я читал и перечитывал надпись, сделанную Леонидовым, - красным карандашом, крупным, угловатым, каким-то готическим почерком:

- "ЭТОГО принять обязательно! Актера не выйдет, но что-нибудь получится! Л. М."

Сердце мое было разбито. На несколько дней. Свойственное мне до седых волос легкомыслие и вера в то, что все еще как-то обернется к лучшему, заставили меня усомниться в справедливости слов Леонидова.

Я пробыл в Студии еще целых три года.

...Странное это было заведение - последняя Студия гениального мастера, последнее детище величайшего актера и режиссера, одного из основателей Московского Художественного театра, создателя прославленной и изучаемой во всем мире "Системы Станиславского".

Странное это было заведение, очень странное!

Ну, например, - едва ли не треть педагогов Студии состояла из близких и не очень близких родственников самого Константина Сергеевича Станиславского. Предмет "Мастерство художественного чтения" вела Зинаида Сергеевна Соколова - несостоявшаяся актриса, родная сестра Станиславского. Брат - милейший старик - Владимир Сергеевич Алексеев занимался с нами и вовсе загадочной дисциплиной - правилами истинно-московского произношения.

Был Владимир Сергеевич рассеян до чрезвычайности. Однажды мы поднимались с ним вместе из гардероба на второй этаж, где находились учебные классы Студии.

И вот, пройдя несколько ступенек, Владимир Сергеевич, с которым я уже здоровался в гардеробе, остановился, поглядел в мою сторону, мило улыбнулся и протянул руку:

- Здравствуйте, голубчик, здравствуйте! Как поживаете?

- Спасибо, Владимир Сергеевич, здравствуйте, хорошо !

Пока мы успели подняться наверх, эта процедура здорования повторилась раз пять, не меньше.

Была еще в Студии какая-то сгорбленная и скрюченная старушенция, уже из дальних родственников, которая обучала нас пластике движения. Была и другая старушка - шепелявая, картавая и злая, - она занималась с нами постановкой голоса.

Уроки эти мы ненавидели страстно - в течение часа старуха негнущимся пальцем выдалбливала на рояле простейшие трезвучия, а мы должны были, с разной степенью громкости, тянуть за нею:

- Ми - ма - мо!.. Ми - ма - мо?..

Но конечно же, конечно - были и Станиславский, Леонидов, Подгорный, Книппер-Чехова, были опытнейшие педагоги и воспитатели Раевский и Карев, были студийные вечера, на которых мы, совсем рядом, могли видеть и слышать великих актеров Москвина, Качалова, Тарханова...

И тем более, многие причастные к Студии - и я в том числе - не раз задумывались над таким простейшим вопросом: как случилось, как могло случиться, что из тридцати человек, отобранных из трех тысяч (потом еще было два набора, и всего на драматическом отделении - а существовало еще и оперное - занималось человек пятьдесят), что из этих избраннейших из избранных, из этих счастливчиков, которым завидовали студенты всех театральных школ - как случилось, что из них не вышло ни одного, ни единого сколько-нибудь значительного актера, за исключением разве что Михаила Кузнецова, который сразу же по окончании Студии ушел работать в кино.

Ответ, как я теперь думаю, прост: никого по-настоящему и не интересовало - станут студийцы актерами или не станут. Нам преподавали актерское мастерство, как же иначе! - но были мы, в сущности, деревянными фигурками на шахматной доске, именуемой пышно "Театром - Храмом", мы были подопытными кроликами, на которых Константин Сергеевич Станиславский проверял свою последнюю теорию - "теорию физических действий".

Писалось об этой теории достаточно много, а в двух словах сводилась она к следующему: правильные физические действия должны привести исполнителя к правильному поведению, правильное поведение - вызвать правильное состояние, правильное состояние - помочь обрести правильные слова.

Я сам каждую неделю принимал участие в репетициях "Гамлета" под руководством Константина Сергеевича.

Распределение ролей никакого значения не имело : роль Гамлета была почему-то поручена девушке, Ирине Розановой, я - восемнадцатилетний, худющий, как щепка, изображал короля Клавдия.

Заучивать шекспировский текст нам было строжайшим образом запрещено. Предполагалось, что если мы будем правильно действовать, в соответствии с сюжетом пьесы, то и найдем, в конце концов, правильные слова.

Разумеется, многие из нас жульничали. И я жульничал чаще других.

Пользуясь своей хорошей памятью, я время от времени вставлял в ту чудовищную ахинею, которую мы все несли, - подлинные, хотя и слегка ритмически измененные шекспировские слова, и тогда Константин Сергеевич радостно улыбался, хлопал в ладоши и с глубоким удовлетворением говорил:

- Вот, видите - Саня правильно действовал и он нашел почти правильные слова.

...Много лет спустя, когда я, наконец, прочту удивительный "Театральный роман" Булгакова, я узнаю и этот особняк в Леонтьевском переулке, и фойе-прихожую с вечно раскаленной печкой, и маленький домашний театральный зал, и кабинет Константина Сергеевича, где проходили наши репетиции.

Но если в годы действия "Театрального романа" еще возможно было такое чудо, как приезд Ивана Васильевича (то-бишь Константина Сергеевича) на репетицию в театр, то в годы последней Студии Станиславский никуда и никогда из дома не выходил.

Запершись в своем особняке, отгородившись от всего света, он жил в иллюзорном, совершенно нереальном мире, где единственной святыней, началом всех начал и смыслом всех смыслов было некое "Театральное Искусство" с большой буквы, которому он истово продолжал служить до глубокой старости, тогда как "там"...

Презрительная усмешка и великолепный жест большой выхоленной руки давали нам понять, что под словом "там" подразумевается нынешний Художественный театр, которым заправляет единолично Владимир Иванович Немирович-Данченко и где ставятся какие-то немыслимые современные пьесы, названия которых и запомнить-то невозможно.

У нас в Студии подобные глупости не допускались. Если художественное чтение - то "Семейное счастье" Толстого или, на худой конец, - "Герой нашего времени" или "Стихотворения в прозе" Тургенева.

Если пьесы, то - "Три сестры", "Плоды просвещения", "Гамлет" и "Ромео и Джульетта".

И покоренные великим талантом нашего великого учителя, завороженные его неслыханным обаянием, величием его имени и человеческой мужской красотой, мы тоже жили в придуманном, нереальном, иллюзорном мире. Нет, конечно же, у нас бывали комсомольские собрания, мы читали газеты - Константин Сергеевич газет не читал, - мы слушали радио и смотрели кино. Но все это делалось как-то мельком, мимоходом, все это было не главным. Сокрушительные события этих страшных лет не имели, казалось, к нам, студийцам, ни малейшего отношения.

Многие из нас - многие, если не большинство - жестоко поплатятся за эти, словно лишенные зрения и слуха, годы юности. Поплатятся разочарованием и утратой таланта, неверием в собственные силы, горестным ощущением непоименованных потерь и почти звериной ненавистью ко всем и вся за то, что собственная судьба так и не состоялась!

Я не кощунствую!

Я пишу о себе и пытаюсь разобраться в том, почему так странно и нелепо сложилась моя жизнь, почему так поздно пришло ко мне - не прозрение, нет, прозрение - это слишком высокое и ответственное слово, - а просто хотя бы понимание элементарнейших истин, и почему понимание это далось мне с таким трудом и такой великой ценой, в то время как мои более молодые друзья обрели и мужество, и зрелость - естественно, как дыхание.

Станиславский умер седьмого августа тысяча девятьсот тридцать восьмого года. Мы - несколько студийцев, случайно оказавшихся в Москве (остальные разъехались на каникулы, а Художественный театр был где-то на гастролях), до глубокой ночи помогали приводить в порядок дом: завешивали зеркала, перевивали черным крепом колонны в прихожей и в зале, расставляли цветы.

Утром мы пришли снова, но уже не поднялись наверх, а остались во дворе. Мы сидели на лавочке, молчали, курили.

Было жарко, и душно, и как-то нестерпимо-жестоко светло, будто на свете вовсе перестала существовать тень.

Мы услышали, как к воротам подъехала машина, хлопнула дверца и во двор быстро вошел Качалов. Он был без шляпы, в темном - а тогда мне показалось, да и по сей день кажется - в черном костюме.

Мы встали.

Качалов еще издали, глазами, спросил нас - правда ли?

И мы тоже молча ответили - да, правда.

И тогда Качалов, как-то нелепо, боком, прислонившись к белой стене дома, заплакал. Он плакал открыто, в голос, страшно. И страшней всего было то, что сам Качалов как бы исчез, его не было -был только черный костюм, распластанный на ослепительно белой стене.

После того, как умер Константин Сергеевич и тяжело заболел Леонидов, из Студии и вовсе словно выпустили воздух, и я совершил очередной отчаянный шаг - не окончив учебного курса, перешел в другую Студию - Московскую театральную студию, которой руководили режиссер Валентин Плучек и драматург Алексей Арбузов.

О, в этой новой Студии не только не шарахались от современности - здесь жили современностью, дышали современностью, клялись современностью.

Она и создавалась-то, эта Студия, на общественных началах: мы сами за свои деньги (большую часть давал Арбузов) снимали помещение школы на улице Герцена, напротив Консерватории, и в этой школе по вечерам репетировали пьесу "Город на заре" - о строительстве Комсомольска.

Мы все делали сами: сами эту пьесу писали (под редакцией Арбузова), сами режиссировали (под руководством Плучека), сами сочиняли к ней песни и музыку, рисовали эскизы декораций.

Жить делами и мыслями сегодняшнего дня - вот лозунг, который мы свято исповедовали!

Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что занимались мы чистейшим самообманом: мы только думали, что живем современностью, а мы ею вовсе не жили, мы ее конструировали, точно разыгрывали в лицах разбитые на реплики и ремарки передовые из "Комсомольской правды".

С одержимостью фанатиков, мы сами ни на единую секунду не позволяли себе усомниться в том, что вся та ходульная романтика и чудовищная ложь, которую мы городили, - есть доподлинная истина.

Впрочем, нам - двадцатилетним - нужно было, наверное, как-то для самих себя оправдать все то непонятное и страшное, что происходило в мире. Возможно, если размышляя и раздумывая, мы прозрели бы уже в те годы, мы бы задохнулись и не смогли жить!

Да и в самой, какой-то слегка "вечериночной", взвинченной атмосфере Студии была, видимо, особая притягательная сила - в группу так называемых "друзей Студии" входили и многие уже известные писатели, и студенты из ИФЛИ и Литературного Института, и даже знаменитый боксер Николай Королев.

Пятого февраля 1941 года спектаклем "Город на заре" Студия открылась и стала существовать как театр.

У меня до сих пор хранится наша первая афиша, на которой авторами пьесы и спектакля были названы, в алфавитном порядке, все студийцы.

Честно говоря, я просто не помню другой подобной премьеры: толпы студенческой молодежи, жаждущей попасть на спектакль, буквально осаждали театр, в зрительном зале люди стеною стояли в проходах, сидели вдоль рампы на полу.

Так было на первом, на втором и на третьем спектакле. А на четвертом толпа поредела. А последующие спектакли мы играли уже и вовсе при полупустом зале.

Что же произошло? Вероятно, рядовому зрителю было наплевать на наши формальные изыски - введение хора, использование приемов японского театра и комедии дель арте, - а сама пьеса про очередное строительство и очередное вредительство его, рядового зрителя, привлечь не могла.

Двадцать второго июня, в день начала войны, Студия как-то сразу перестала существовать. Большинство студийцев - не только мужчины, но и женщины - уйдут на фронт, и многие, среди них и сын поэта Эдуарда Багрицкого - Всеволод - погибнут. Вместе с Севой и другим студийцем, впоследствии известным драматургом Исаем Кузнецовым, мы написали пьесу "Дуэль", которую Студия репетировала до самого последнего дня своего существования.

А меня в армию не взяли. Уже первые врачи - терапевт, глазник и невропатолог на медицинской комиссии в райвоенкомате - признали меня по всем основным статьям негодным к отбыванию воинской повинности.

Тогда, чтобы хоть что-то делать, я устроился коллектором в геологическую экспедицию, уезжающую на Северный Кавказ.

Но доехали мы только до города Грозного - дальше нас не пустили.

Возвращаться в Москву казалось мне бессмысленным - там в эту пору не было ни близких, ни друзей.

...Из грязной и шумной, похожей на огромное бестолковое общежитие гостиницы "Грознефть" я перебрался на частную квартиру - в маленькую комнатенку в маленьком домике, стоявшем в саду на спокойной окраинной улице Алхан-юртовской.

Как-то неожиданно легко я устроился завлитом в городской Драматический театр имени Лермонтова, начал переводить чеченских поэтов - и с некоторыми из них подружился, организовал с группой актеров и режиссером Борщевским "Театр политической сатиры".

Я писал для спектаклей этого театра песни и интермедии. Песни были лирические, интермедии идиотские. В некоторых из них я сам играл.

- Александыр! - больше, чем обычно, коверкая слова, задыхаясь, проговорил помреж. - Иди... Скорей иди... Тебя в правительственную ложу зовут.

"Правительственной" называлась у нас в театре ложа, где на премьерах и парадных спектаклях сидели ответственные чины из обкома партии и горсовета.

- Брось разыгрывать! - сказал я помрежу. - Я же смотрел со сцены - там сегодня никого нет!

- Там есть! - трагическим шепотом выдохнул помреж и схватился за голову. - Там Юля Дочаева... Иди скорей!

...Знаменитую грозненскую красавицу, жену одного из секретарей обкома партии Юлию Дочаеву я до этого вечера видел только один раз: на коне, в мужском седле, она лихо промчалась по центральной улице, провожаемая восторженным цоканьем мужчин и осуждающим шепотом женщин.

...Она была худенькой, темноглазой и темноволосой. У нее был низкий, тихий и очень спокойный голос.

- Здравствуй! - сказала она и протянула руку. - Ты из Москвы?

- Да, - сказал я, с первой же секунды отчаянно влюбляясь в нее.

- Я тоже из Москвы, - сказала Юля, - училась на медицинском, собиралась врачом, на Сахалин, а мой дикарь приехал на какой-то пленум и похитил меня...

Она засмеялась.

- А тебе сколько лет?

- Двадцать два. Завтра, девятнадцатого октября, в день годовщины открытия Пушкинского лицея - мне исполняется двадцать два!

Я проговорил эту тираду слегка хвастливо, так как всю жизнь почему-то чрезвычайно гордился этим случайным совпадением.

А Юля снова засмеялась, а потом сказала быстро и тихо:

- Я приду тебя поздравить, хочешь? Ты где живешь?

- Алхан-юртовская, сто десять. Юля кивнула.

- Я приду. У меня завтра ночное дежурство в больнице, но часов в двенадцать я постараюсь сбежать... Ты меня жди!

...Я начал ее ждать с утра.

Мне удалось путем неслыханной лести и еще более неслыханных посулов выпросить у администратора театра бутылку спирта, потом, пользуясь все той же лестью и посулами, я уговорил мою хозяйку испечь ее коронное блюдо тыквенный пирог. Потом я отправился на базар - купил яблок, слив и цветов.

Базар был в этот день как-то странно и подозрительно малолюден, но я не обратил на это внимания.

Уже приготовив все для вечернего пира, я принялся просто слоняться по городу - думая о Юле и влюбляясь в нее все больше и больше.

А между прочим, вокруг меня в этот день происходили события, на которые, будь я в здравом уме, следовало бы обратить внимание: куда-то за черту города тянулся поток стариков и детей, проезжали телеги с убогим скарбом, плелись навьюченные ослики и к обычному запаху грозненской пыли примешивался сладковатый и ядовитый запах дыма - во время одного из разведывательных налетов немцы бросили зажигательную бомбу в нефтяной резервуар и вот уже третьи сутки над городом и днем и ночью стояло невысокое радужное зарево.

Вечером пошел дождь. Лаяли собаки - безостановочно и надсадно.

В сотый раз я оглядел свою комнату: в центре стола красовался тыквенный пирог, цветы я расставил по всем углам и зажег свечи.

Тогда еще не было написано замечательное стихотворение Пастернака, еще не пришла мода ужинать при свечах - просто свет в городе вырубали в девять часов вечера, а керосиновая лампа стоила на рынке целое состояние.

Я ходил по комнате и сочинял для Юли стихи.

В тот первый военный год я написал довольно много стихов, но черновики я все растерял, стихи позабыл, а вот эти две альбомные строфы почему-то запомнил:

Лают азиатские собаки,

Гром ночной играет вдалеке...

Назад Дальше