Мне б ходить в черкеске и папахе,
А не в этом глупом пиджаке!
Мне б кинжал у талии осиной
И коня - земную благодать,
Чтоб с тобою, с самою красивой,
На скаку желанье загадать!..
Еще задолго до двенадцати я услышал быстрый и тихий стук.
Как во многих южных домах, дверь моей комнаты открывалась прямо на улицу. Сначала, в дождливой темноте, которую не подсвечивало даже зарево пожара, я вовсе ничего не мог различить. Потом, вглядевшись, я увидел странное зрелище - двух оседланных лошадей.
- Что такое? - спросил я. - Кто?
- Тихо - проговорил кто-то шепотом, невысокая фигура в бурке отделилась от лошадей и я узнал своего приятеля, поэта Арби Мамакаева, которого за буйный нрав называли чеченским Есениным. - Собирайся, Александр, поехали!
- Куда? - изумился я.
Арби притянул меня к себе за плечи и зашептал мне в самое лицо:
- У нас точные сведения... Немцы будут в Грозном через неделю... Ты чужой, ты еврей, ты дурацкие спектакли играл - тебя сразу повесят! А в горах мы тебя спрячем! Поехали!..
А я никуда не мог ехать - я ждал Юлю!
- Я не поеду, Арби, - сказал я.
- Ты совсем дурак? - грозно спросил меня Арби.
- Слушай, - попытался я найти компромисс, - вот что - приезжай за мной утром.
- Ты совсем дурак! - уже утвердительно повторил Арби. - Я сейчас еле проехал... Патрули всюду... Ты поедешь?
- Нет, - сказал я.
Арби молча сплюнул, повернулся ко мне спиной и медленно, тихо увел лошадей в темноту.
А Юля не пришла. А я, под утро, свалился в приступе жесточайшей лихорадки - у меня время от времени бывают такие непонятные приступы, которые не сумел разгадать еще ни один врач.
Дня через два меня пришли проведать актеры нашего театра.
Они рассказали мне, что в ночь с девятнадцатого на двадцатое октября в ту самую ночь - муж Юли Идрыс Дочаев в начале двенадцатого застрелился в своем служебном кабинете.
Командование Северо-Кавказского военного округа отдало распоряжение прочесать горные аулы и выловить всех, уклоняющихся от воинской службы. Ответственным за эту операцию был, по неизвестным причинам, назначен штатский человек Идрыс Дочаев. Снова, в который раз, проявила себя во всем блеске мудрая национальная политика Вождя народов: поручить чеченцу возглавить карательный рейд по чеченским аулам - большее оскорбление и унижение трудно было придумать.
А немцы до Грозного так и не дошли.
Когда Отец родной повелел выслать чеченцев и ингушей в отдаленные районы Казахстана - Юля, русская Юля, уже не жена чеченца, уехала вместе со всеми. Попала она куда-то под Караганду и меньше чем за полгода сгорела от туберкулеза.
Многие говорили, что ей повезло!
С концом войны театр распался.
...Людям, как бы ни менялись они с годами, трудно отделаться от сентиментально-снисходительного отношения к собственной юности: еще в конце сороковых и начале пятидесятых годов мы - уцелевшие участники спектакля "Город на заре" - созванивались, а порою и встречались в день пятого февраля, день премьеры.
Когда в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году драматург Алексей Арбузов опубликовал эту пьесу под одной своей фамилией, он не только, в самом прямом значении этого слова, обокрал павших и живых.
Это бы еще полбеды!
Отвратительнее другое - он осквернил память павших, оскорбил и унизил живых?
Уже зная все то, что знали мы в эти годы, - он снова позволил себе вытащить на сцену, попытаться выдать за истину ходульную романтику и чудовищную ложь: снова появился на театральных подмостках троцкист и демагог Борщаговский, снова кулацкий сынок Зорин соблазнял честную комсомолку Белку Корневу, а потом дезертировал со стройки, а другой кулацкий сынок Башкатов совершал вредительство и диверсию.
Политическое и нравственное невежество нашей молодости - стало теперь откровенной подлостью.
В разговоре с одним из бывших студийцев я высказал как-то все эти соображения. Слова мои, очевидно, дошли до Арбузова - и пятнадцать лет спустя, на заседании Секретариата, на котором меня исключат из членов Союза советских писателей - Арбузов отыграется, Арбузов возьмет реванш и назовет меня "мародером".
В доказательство он процитирует строчки из песни "Облака":
Я подковой вмерз в санный след,
В лед, что я кайлом ковырял...
Ведь недаром я двадцать лет
Протрубил по тем лагерям!..
- Но я же знаю Галича с сорокового года? - патетически воскликнет Арбузов. - Я же прекрасно знаю, что он никогда не сидел!..
Правильно, Алексей Николаевич, не сидел! Вот, если бы сидел и мстил, это вашему пониманию было бы еще доступно! А вот так, просто, взваливать на себя чужую беду, класть "живот за други своя" - что за чушь!
Потом голосом, исполненным боли и горечи, Арбузов скажет еще несколько прочувствованных слов о том, как потрясен он глубиной моего падения, как не спал всю ночь, готовясь к этому сегодняшнему судилищу.
Он будет так убедительно скорбен, что все выступающие после него, словно позабыв, на какой предмет они здесь собрались, станут говорить не столько обо мне и моих прегрешениях, сколько о том, как потрясла и взволновала их речь Арбузова, будут сочувствовать ему и стараться помочь.
Не медведи, не львы, не лисы,
Не кикимора и сова
Были лица - почти как лица,
И почти как слова - слова.
За квадратным столом по кругу
(В ореоле моей вины!)
Все твердили они друг другу,
Что друг другу они верны!..
Так завершится мое очень долгое, затянувшееся больше чем на четверть века, прощание с театром? От резолюции Леонида Мироновича Леонидова до заседания Секретариата!
Бросив в конце войны актерство и занявшись драматургией, - я все равно как бы оставался в мире театра.
Потом я начну прощаться и с драматургией - это будет после того, как подряд запретят мои пьесы: "Матросскую тишину" и "Август", - а последнюю точку, как ни странно, поставит Арбузов.
Он так прямо и скажет:
- Галич был способным драматургом, но ему захотелось еще славы поэта и тут он кончился!
Ну, что ж, - кончился, так кончился. Я ни о чем не жалею. Я не имею на это права. У меня есть иное право - судить себя и свои ошибки, свое проклятое и спасительное легкомыслие, свое долгое и трусливое желание верить в благие намерения тех, кто уже давно и определенно доказал свою неспособность не только совершать благо, а просто даже понимать, что это такое - благо и добро!
Я ни о чем не жалею.
Это раньше я бессмысленно и часто сокрушался по разным поводам.
Пути Господни неисповедимы, но не случайны.
Не случайна была та бессонная ночь в вагоне поезда Москва - Ленинград, когда я написал свою первую песню "Леночка".
Нет, я и до этого писал песни, но "Леночка" была началом - не концом, как полагает Арбузов, - а началом моего истинного, трудного и счастливого пути.
И нет во мне ни смирения, ни гордыни, а есть спокойное и радостное сознание того, что впервые в своей долгой и запутанной жизни, я делаю то, что положено было мне сделать на этой земле.
Это гордыня? Не знаю. Надеюсь, что нет!
...Бутылочная и кирпичная, с просветленными лицами, вернулись в зал и, сморкаясь, заняли свои места в первом ряду.
И тотчас же, словно кто-то подсматривал в глазок занавеса (впрочем, так оно, наверное, и было), в зале погас свет и в луче бокового софита снова появился Олег Ефремов.
Прислушиваясь к звукам далекого марша, он медленно начал слова вступления ко второму действию:
- Юность. Москва. Май тысяча девятьсот тридцать седьмого года. Строительные леса на улице Горького. Открытые бежевые "линкольны" возят по городу иностранных туристов: туристы вежливо улыбаются, вежливо восхищаются, вежливо задают двусмысленные вопросы - главным образом об исчезающих за ночь портретах - и с некоторой опаской поглядывают на девушек-переводчиц.
...Марш зазвучал громче.
Ефремов, не двигаясь, продолжал:
- По вечерам не протолкаться на танцевальных площадках, в цветочных киосках продают, нарасхват, ландыши и сирень, а на площади Пушкина, у фотовитрины "Известий" с утра и до ночи толпится народ, разглядывая фотографии далекой Испании, где фашистам все еще не удалось отрезать от Мадрида Университетский городок.
В тот год мы окончательно стали москвичами. Еще совсем недавно - робкие провинциалы - мы, впервые, разинув рты, бродили по набережным, почтительно следовали правилам уличного движения, ездили, восхищаясь, в метро и писали длинные, восторженные и подробные письма домой... Ефремов улыбнулся:
- Потом письма стали короче. Всего несколько слов - о том, что мы здоровы, об институтских отметках и о том, что нам опять очень нужны деньги. Мы научились торопиться. Мы были одержимы, влюблены, восторженны и упрямы... Нам исполнилось девятнадцать лет?
...Пошел занавес. Ефремов стал к залу вполоборота и сказал, указывая рукою на декорацию и действующих лиц;
- Вечер. Комната в общежитии студентов Московской Консерватории. Две кровати, два стула, две тумбочки и большой стол, у которого табурет
заменяет отломанную ножку. На стене пыльная гипсовая маска Бетховена.
Давид в тапочках, в теплой байковой куртке, с завязанным горлом, расхаживает по комнате. Он играет на скрипке, зажав в зубах докуренную до мундштука папиросу. Таня - тоненькая, ясноглазая - караулит у электрической плитки закипающее молоко...
Ефремов незаметно скрылся в кулисе.
Началось второе действие
Давид. ...Раз, и два, и три, и!.. Раз, и два, и три, и!.. (Со злостью опустил скрипку.) Нет, ни черта не выходит сегодня!..
Таня. В чем дело?
Давид (оттопырил губы). Иногда, знаешь, я слышу все: как стоит стол слышу, как ты улыбаешься, как Славка думает... А иногда - вот, как сегодня наступает вдруг какая-то полнейшая и совершеннейшая глухота!.. Который час?
Таня. Половина девятого. Температуру мерить пора.
Давид. А ты все-таки уходишь?
Таня. Я вернусь... Получу новое платье и вернусь! (Заломила руки.) О Боже, какая я буду красивая в новом платье!
Давид. А ты и так очень красивая... Даже, я бы сказал, чересчур! Где градусник?..
Давид прячет скрипку в футляр, садится на кровать, засовывает градусник под мышку. Таня, выключив плитку, снимает молоко.
Таня. Надо же ухитриться - заболеть ангиной в мае месяце!
Давид. А я все могу. Я человек, как известно, необыкновенный!
Таня. Ты необыкновенный хвастун, вот ты кто!
Давид. Старо!.. Хвастун, хвастун - а почему я хвастун?! Персональную стипендию я получаю, в "Комсомолке" про меня уже два раза писали, ты мне дала слово, что выйдешь за меня замуж... Вот и попробуй тут, не расхвастайся!..
Людмила. Привет!
Давид. Слушай, Людмила, ты почему не стучишь?
Людмила. Я потом постучу. На обратном пути... Шварц, ну-ка, давай быстро - в каком году был второй съезд партии?
Давид. В девятьсот третьем.
Людмила. Так. Нормально... А где?
Давид. Сначала в Брюсселе, а потом в Лондоне. Людмила. Так... А закурить нету? Давид. Нет.
Людмила. И Славка Лебедев отсутствует?! Судьба! Хотите стихи прочту новые? Ге-ни-аль-ные!
Давид. Твои?
Людмила. Мои. Конечно.
Давид. Не надо, будь здорова!
Людмила подходит к столу, берет стакан с молоком, отпивает глоток, неодобрительно морщится и ставит стакан обратно.
Людмила. Теплое!
Таня (возмутилась). Послушайте! Ну, что это...
Людмила (не обращая на Таню ни малейшего внимания).
Мы пьем молоко и пьем вино,
И мы с тобою не ждем беды,
И мы не знаем, что нам суждено
Просить, как счастья, глоток воды!..
Людмила раскланивается и уходит, не забывая из коридора постучать в дверь.
Давид. Психическая! (Вытащил градусник.) Тридцать семь и семь.
Таня. Ого! Ну-ка, ложись немедленно!
Давид. Ложусь. А ты не уходи.
Давид, скинув тапочки, ложится поверх одеяла. Тишина. Тикает будильник. Далеко гудит поезд.
Таня (тихо). Поезд гудит... Вот и лето скоро! Кажется, уж на что большой город Москва, а поезда, совсем как в Тульчине, гудят рядом. Помнишь?
Давид (с неожиданной злостью). Нет, не помню, и не хочу помнить! И я тебе уже говорил - для меня все началось два года назад, с площади у Киевского вокзала! Вот - слез с поезда, вышел на площадь у Киевского вокзала, спросил у милиционера, как проехать в Трифоновский студенческий городок - и с этого дня я себя помню... Хана злится, что я к ним в гости не прихожу, а я не могу!.. Понимаешь?
Таня. Почему?
Давид. Не могу! Местечковые радости! Хана, Ханина мама, Ханин папа. Детям дадут по рюмке вишневки, а потом начнут поить чаем с черносливом и домашними коржиками... Смертная тоска, не могу!
Таня. И ты ни разу не был у них?
Давид. Ни разу! (Усмехнулся.) Смешно! Столько лет я мечтал побывать на улице Матросская тишина... Я когда-то придумал, что это кладбище кораблей, где стоят шхуны и парусники, а в маленьких домиках на берегу живут старые моряки... А там, на самом деле, живут Ханины родственники... И мне не хочется ехать к ним на улицу Матросская тишина!..
Молчание. Гудит поезд.
Таня. А зимою поездов почти не слышно, ты заметил? И осенью, когда дожди... А летом, и особенно весною, по вечерам, они так гудят! Почему это?
Давид. Не знаю.
Таня. А хочется уехать, верно?
Давид. Куда?
Таня. Куда-нибудь. Просто - сесть в поезд и уехать. Чтобы - чай в стаканах с большими подстаканниками, и сухари в пакетиках... А на остановке - яблоки, помидоры, огурцы... И бежать по платформе в тапочках на босу ногу... А утро раннее-раннее и холодно чуть-чуть... А потом я вернусь в вагон, а ты проснешься и спросишь - что это была за станция? А я отвечу Матросская тишина... Будет так?
Давид. Будет. Непременно.
Таня. Я стала очень жадная, Додька! Хочу, чтобы все исполнилось. Самая малая малость. Ничего не желаю уступать. Вот, кончим и тогда...
Быстро входит сосед Давида - СЛАВА ЛЕБЕДЕВ (актер Олег Табаков). Он коренастый, косолапый, у него открытое мальчишеское лицо и большие солидные роговые очки.
Лебедев. Добрый вечер. Тебе письмо, Давид.
Лебедев через стол перебросил Давиду письмо. Сел на свою кровать, закрыл руками лицо.
Таня. Что с вами?
Лебедев. Голова болит.
Таня. Честное слово, у вас прямо не общежитие, а лазарет!
Давид. Славка, а что в газетах?
Лебедев. Все то же. Продолжаются бои на подступах к Мадриду.
Давид вскрыл конверт, быстро пробежал глазами письмо.
Таня. Откуда?
Давид. Из Тульчина. Целый месяц шло.
Давид со злостью разорвал письмо, бросил в пепельницу.
Таня. Что такое?
Давид. А какого черта он денег не шлет?!
Таня. Кто?... Ладно, мне пора, я ухожу... Через час вернусь... Хотите, Слава, я пирамидона вам принесу?
Лебедев. Спасибо, у меня есть. Большое спасибо.
Таня (вдруг, быстро наклонилась к Лебедеву). Славочка, вы очень хороший человек! Правда, правда! И вы не сердитесь - но я вам буду говорить "ты" ! Хорошо? (Засмеялась.) Мальчики, приказ такой - сидите и ждите! Я скоро вернусь и мы что-нибудь вместе придумаем... Давид, пей молоко!
Таня снова засмеялась, перекружилась на каблуках и исчезла. Долгое молчание.
Лебедев. Никто не спрашивал меня?
Давид. Нет. Никто.
Лебедев. Голова смертельно болит... А Таня откуда знает? Ты ей сказал?
Давид. Да.
Лебедев. Ну, правильно... Я ведь и не скрываю! Черт, голова как болит!.. Весь день сегодня прошатался по городу - все думал, думал.
Давид. О чем?
Лебедев. Об отце... Ты пойми, ведь я не просто любил его, я им всегда гордился! И всегда помнил о нем! Даже на зачете, когда Брамса играл, помнил о нем... О том, какой он могучий и смелый... О том, что это он научил меня читать, запускать змея, переплывать Волгу...
Давид (сквозь сжатые зубы). Перестань!
Лебедев. Что ты?
Давид (помолчав). Ничего. Глупости. Извини.
Лебедев. А теперь мне говорят - он враг... И в газетах пишут... И что же я - должен этому верить?!
Давид. Должен.
Лебедев. Почему?
Давид (неловко). Ну, потому что ты комсомолец...
Лебедев. А я не комсомолец!
Давид (опешил). Что-о?
Лебедев. Меня исключили сегодня. И со стипендии сняли. Вот, брат, какие дела!
Давид (недоверчиво). Врешь?! (Поглядел на Лебедева, стиснул кулаки.) Ну, это уже слишком!.. Это ерунда. Славка!
Лебедев (взорвался). Да? А что не слишком? На каких весах это меряют что слишком, а что не слишком?! (Поморщился.) Черт, как болит голова!.. А в общем, Додька, тяжело... Очень тяжело... Из Консерватории придется, конечно, уйти...
Давид. Ты шутишь?
Лебедев (усмехнулся). Разве похоже? Нет, не щучу. У меня же в Кинешме мать, сестренка маленькая - мне помогать им теперь надо... Уйду в какое-нибудь кино...
Давид. В какое еще кино?
Лебедев. Ну, в оркестр, который перед сеансами играет... Что я, "Кукарачу", что ли, сыграть не смогу?!..
В дверь стучат.
Давид. Кто там?
Входит, чуть прихрамывая, высокий русоголовый человек - в гимнастерке и сапогах. Это секретарь партийного бюро Консерватории Иван Кузьмич ЧЕРНЫШЕВ (Олег Ефремов). Ему лет сорок, не больше, но и Давиду, и Славе он, разумеется, кажется стариком. В руке у Чернышева полевая сумка - чем-то туго набитая, повидавшая виды.
Чернышев. Добрый вечер! К вам можно? Давид (удивленно). Иван Кузьмич?! Здравствуйте! Вот уж... Конечно, конечно можно!
Лебедев. Здравствуйте.
Чернышев неторопливо придвигает стул к постели Давида, вытирает лицо платком.
Чернышев. Жарко! Как здоровье, Давид?
Давид. Ничего... Только температура...
Чернышев (улыбнулся). Ты, давай-ка, поправляйся скорей - дела есть!
Давид (посмотрел на Чернышева, на Лебедева, снова на Чернышева, прищурил глаза). Иван Кузьмич, это очень хорошо, что вы пришли! Это просто очень хорошо... Я ведь уже дней десять не был в Консерватории, а мне сейчас Славка сказал...
Лебедев. Давид!.. Давид, я прошу тебя - перестань !
Отворяется дверь и снова появляется Людмила Шутова.
Людмила. Шварц!
Давид (резко). Людмила, к нам сейчас нельзя!
Людмила. Ничего, ничего, мне можно!.. Шварц, а какой основной вопрос стоял на втором съезде?
Давид. До чего же ты мне надоела!.. Программа партии!
Людмила. Так. Нормально. А закурить нет, Славка?
Лебедев. Нет.
Чернышев (развел руками). И я не курю.
Людмила (весело). Жалеете! Все у вас, ребята, есть - только совести у вас, ребята, нет...
Давид. Людмила, уходи!
Людмила. Да, между прочим. Славка, держи тридцать рублей - я у тебя зимою брала ! Не помнишь?! Держи и не спорь! (Легко положила руку Лебедеву на плечо.) И не горюй. Славка! Выше голову!
Мы еще побываем у полюса,
Об какой-нибудь айсберг уколемся.
И добраться - не красные ж девицы!