За бенефисный вечер Садовского я нисколько не боялся, предвидел успех бенефицианта, но не мог предвидеть того, что и на мою долю выпадет прием, лучше которого я не имел в Малом театре в течение целых сорока лет, хотя некоторые мои вещи ("Старые счеты", "Доктор Мошков", "С бою", "Клеймо") прошли с большим успехом.
Когда прекратились вызовы актеров и дошла очередь до меня, я должен был восемь раз сряду появляться в ложе, и на этот раз не в директорской, а в министерской, в той, что слева от зрителей.
А впереди меня ждало еще первое представление "Ребенка" с такой Верочкой, как Познякова - Луша, как ее звали тогда за кулисами.
Только что я вернулся в Петербург, как надо было приступить к разучиванию "Ребенка". Но тут опять Петербург сулил мне совсем не то, что дала Москва.
Правда, Ф. А. Снеткова была даровитая артистка и прелестная женщина, но по фигуре, характеру красоты, тону, манерам - она мало подходила к той Верочке, которая рисовалась воображению автора и охарактеризована во всей пьесе. Остальной персонал был также не к выгоде пьесы. Вместо Шуйского, взявшего роль отца Верочки, - П. А. Каратыгин, совсем уже не подходивший к этому лицу ни в каком смысле. Роль учителя в Москве взял на себя Самарин, потому что он был бенефициант. Он уже отяжелел тогда для "любовников", но все-таки мог справиться с своей ролью лучше, чем совсем молодой петербургский актер Малышев.
Фанни Александровна почему-то ужасно боялась за роль Верочки. Это было первое новое лицо, в котором она выступала по возвращении из-за границы осенью. Мы с ней проходили роль у нее дома, в ее кабинетике, задолго до начала репетиций. Она очень старалась, читала с чувством, поправляла себя, выслушивала кротко каждое замечание. Но у ней не было той смеси простой натуры с порывами лиризма и захватывающей правды душевных переживаний Верочки.
В день спектакля перед поднятием занавеса, когда мы с нею ходили в глубине сцены, весьма примитивно изображавшей помещичий сад, она, поглядев на меня вбок своими чудесными глазами, сказала серьезно, почти строго:
- Не понимаю, Петр Дмитриевич, - как вы, в такую минуту, можете быть так веселы!..
Я уверил ее, что совсем не рисуюсь; но у меня совсем не было той авторской лихорадки, которая так похожа на ту, что мы в гимназии и университете называли "экзаменационной дрожью".
Снетковой роль очень нравилась; но она, вероятно, сама почуяла, что у нее не та натура и не тот вид женственного обаяния; да и внешность была уже не девушки, только что вышедшей из подростков, а молодой женщины, создавшей с таким успехом Катерину в "Грозе".
Ее и в Верочке хорошо "принимала" публика; но она все-таки не могла поддержать так пьесу, как это случилось на дебюте Позняковой; в бенефис Самарина моя драма прошла, как говорится, "по-середнему" и репертуарной не сделалась. Рецензии, кроме той, которую написал П. И. Вейнберг в "Веке" еще до появления "Ребенка" на сцене, - были строгоньки к автору. Снисходительно-барственный И. И. Панаев (я с ним не был никогда лично знаком) в фельетоне "Современника" (под псевдонимом "Новый поэт") пожалел "юного" автора за его усилия создать драму из сюжета, лишенного драматического содержания.
В этом он вряд ли был прав. Сюжет был гамлетовский, с мотивом, который вел к сильному душевному переполоху. Но "юный" автор слишком много впустил лиризма и недостаточно сгустил ход драмы, растянув ее на целых пять актов.
Когда я явился к Писемскому, то он с юмором спросил меня (уже по напечатании пьесы в "Библиотеке для чтения"):
- Да от чего, собственно, умирает ваша героиня? От какой болезни? Неужто только с горя?
Тогда я еще не настолько изучил "Гамбургскую драматургию" Лессинга, чтобы ответить ему его словами:
- Героиня умирает от пятого акта.
Да я и сам хорошенько не представлял себе, от какой собственно болезни моя Верочка ушла из жизни на сцене - от аневризма или от какого острого воспалительного недуга. Мне дороги были те слова, с какими она уходила из жизни, и Познякова произносила их так, что вряд ли хоть один зритель в зале Малого театра не был глубоко растроган.
В эволюции моего писательства, я думаю, что драма эта была единственной вещью с налетом идеалистического лиризма. Но я не с нее начал, а, напротив, с реального изображения жизни - в более сатирическом тоне - в первой моей комедии "Фразеры" и с большей бытовой объективностью - в "Однодворце".
"Ребенок" как раз написан был в ту полосу моей интимной жизни, когда я временно отдавался некоторому "духовному" настроению. Влюбленность и жизнь в семействе той очень молодой девушки, которая вызвала во мне более головное, чем страстное чувство, настраивали меня в духе резко противоположном тому научному взгляду на человека, его природу и все мироздание, который вырабатывался у меня в Дерпте за пять лет изучения естественных наук и медицины.
И на первых двух частях романа "В путь-дорогу" этот временный идеализм еще отлинял; но потом я от него совсем освободился.
Тогдашний Петербург, публика Александринского театра, настроение журналов и газетной прессы не были благоприятны такой интенсивной драме с гамлетовским мотивом, без яркого внешнего действия и занимательных бытовых картин.
К амплуа того актера, который попросил у меня "Ребенка" на свой бенефис, пьеса также не подходила.
Это был Теодор Бурдин, желавший показать этим, что он ценит дарование автора и желает поставить "вполне литературную" вещь.
Для себя он возобновил старинную пьесу Лукина "Рекрутский набор", в постановке "Ребенка" прямого участия не принимал, но, случаясь на сцене и во время репетиций, со мною бывал чрезвычайно любезен и занимал меня анекдотами и воспоминаниями из своей московской жизни и парижских похождений.
Вообще, в личных сношениях он был очень приятный человек; а с актером я никогда не имел дела, потому что с 1862 до 80-х годов лично ничего не ставил в Петербурге; а к этому времени Бурдин уже вышел в отставку и вскоре умер.
И случилось так, что я из-за репетиций "Ребенка" в Петербурге не попал на первое представление пьесы в Москве. Бенефисы Самарина и Бурдина совпали. Но я наверно бы урвался в Москву, если б не слетал туда на одну из последних репетиций - всего на двадцать четыре часа, провожая даму, у которой был роман с одним моим товарищем. Тогда на репетиции никого посторонних не пускали, так что я должен был просить директора, чтобы этой даме позволили сесть в глубине одной из лож бенуара. Репетиция была уже со всеми исполнителями бенефисного спектакля, а Познякова еще носила свое школьное голубое платье с пелериной - как нельзя более шедшее к лицу Верочки.
Но это был не единственный спектакль с Верочкой - Позняковой, на котором я присутствовал в Малом театре. В мой приезд для постановки "Однодворца" начальство так было заинтересовано талантом, открытым в школе И. В. Самариным, что устроило пробный спектакль в таком же составе, какой играл передо мной в танцевальной зале Театрального училища.
В кресла было приглашено целое общество - больше мужчины - из стародворянского круга, из писателей, профессоров, посетителей Малого театра. Там столкнулся я опять с Кетчером, и он своим зычным голосом крикнул мне:
- Это вы? После химии?
- Да, с вашего позволения, - ответил я ему в тон.
А давно ли было, что я являлся к нему с рукописью учебника по "животно-физиологической химии"? Всего каких-нибудь три-четыре года.
Представили меня и старику Сушкову, дяде графини Ростопчиной, написавшему когда-то какую-то пьесу с заглавием вроде "Волшебный какаду". От него пахнуло на меня миром "Горя от ума". Но я отвел душу в беседе с М. С. Щепкиным, который мне как автору никаких замечаний не делал, а больше говорил о таланте Позняковой и, узнав, что ту же роль в Петербурге будет играть Снеткова, рассказал мне, как он ей давал советы насчет одной ее роли, кажется, в переводной польской комедийке "Прежде маменька".
Михаила Семеновича я тогда впервые видел вне сцены и разговаривал с ним. Он еще не был дряхлым стариком, говорил бойко, с очень приятным тоном и уменьем рассказывать; на этот раз без той слезливости, над которой подсмеивались среди актеров-бытовиков с Садовским во главе. Щепкин по своему культурному складу принадлежал к той эпохе в художественно-литературной жизни Москвы, когда связь актера с интеллигенцией - какая была у него - являлась редким фактом. И все его чисто сценические заявления отличались меткостью и любовью к правде прежде всего.
Так я и не видал тогда ни в ту зиму, ни впоследствии - "Ребенка" на Малом театре. О триумфе дебютантки мне писали приятели после бенефиса Самарина, как о чем-то совершенно небывалом. Ее вызывали без числа. И автора горячо вызывали, так что и на его долю выпала бы крупная доля таких восторженных приемов.
Шуйский хоть и участвовал в пьесе в маловыигрышной и весьма несимпатичной роли отца Верочки, но, видя, какое событие вышло с дебютом Позняковой - взял "Ребенка" и в свой бенефис не дальше как через неделю.
Молодой автор не догадался условиться с этим вторым бенефициантом насчет гонорара и ничего не получил с Шуйского; а дирекция платила тогда только за казенные спектакли; да и та благостыня была весьма скудная сравнительно с тем, что получают авторы теперь. Тогда нам отчисляли пятнадцатую часть двух третей сбора, что не составляло и при полном сборе более пятидесяти - шестидесяти рублей в вечер.
Передо мною прошел целый петербургский сезон 1861–1862 года, очень интересный и пестрый. Переживая настроения, заботы и радости моих первых постановок в обеих столицах, я отдавался и всему, что Петербург давал мне в тогдашней его общественной жизни.
Закрытие университета подняло сочувствие к нему всего города. На Невском в залах Думы открылись целые курсы с самыми популярными профессорами. Начались, тогда еще совсем внове, и литературные вечера в публичных залах. В зале Пассажа, где и раньше уже состоялся знаменитый диспут Погодина с Костомаровым, читались лекции; а потом пошло увлечение любительскими спектаклями, в которых и я принимал участие.
Писемский предложил мне сделаться фельетонистом "Библиотеки для чтения". Сам он уже ленился писать свои сатирические заметки "Статского советника Салатушки", которые молодой публике не нравились.
Писать фельетонные заметки я согласился охотно. Тона моего предшественника я не хотел держаться; но не боялся быть самостоятельным в своих оценках и симпатиях. А выражать их пришлось сейчас же по поводу всяких новых течений и веяний, литературных и художественных новостей и выдающихся личностей.
Задача сложная. Можно было очень легко не угодить тем кружкам, где народившийся тогда "нигилизм" являлся уже вроде мундира.
В настоящую минуту, по прошествии почти пятидесяти лет, можно спокойно и объективно отнестись к тому, что делалось у нас тогда, и к своей тогдашней "платформе".
Из Дерпта я приехал уже писателем и питомцем точной науки. Мои семь с лишком лет ученья не прошли даром. Без всякого самомнения я мог считать себя как питомца университетской науки никак не ниже того уровня, какой был тогда у моих сверстников в журнализме, за исключением, разумеется, двух-трех, стоящих во главе движения.
В философском смысле я приехал с выводами тогдашнего немецкого свободомыслия. Лиловый томик Бюхнера "Kraft und Stoff" и "Kreislauf des Lebens" (Круговорот жизни) были давно мною прочитаны; а в Петербурге это направление только что еще входило в моду. Да и философией я, занимаясь химией и медициной, интересовался постоянно, ходил на лекции психологии, логики, истории философских систем.
И по всеобщей литературе начитанность у меня была достаточная, особенно по немецкой литературе и критике, по Шекспиру и новейшей английской литературе, не говоря уже о французской.
Все, чем наша журналистика стала жить с 1856 года, я и дерптским студентом поглощал, всему этому сочувствовал, читал жадно статьи Добролюбова и Чернышевского, сочувствовал отчасти и тому "антропологическому" принципу, который Чернышевский проводил в своих статьях по философии истории. Но во мне не было той именно нигилистической закваски, которая сказывалась в разных "оказательствах" - тона, вкусов, замашек, костюма, игры в разные опыты нового общежития.
В аудиториях университета допуск женщин был мне симпатичен; но "нигилистическим" мундиром я не восхищался: ни стрижеными волосами, ни умышленно небрежным туалетом, ни резкостью манер и жаргона.
Для того времени я имел право считать себя вполне свободомыслящим, особенно в вопросах религии, мистики, основных и всяких других предрассудков.
Но я не метил в революционеры и не уходил еще в вопросы социальные, не увлекался теориями западных искателей общественного Эльдорадо: Фурье, Кабе, Пьера Леру, Анфантена; не останавливался еще с более серьезным интересом на критике Прудона.
"Колокол" был в те годы уже на верху своего влияния. Я его читал, когда можно было достать; но не держался того обязательно восторженного тона, с каким молодежь относилась к нему, и не верил, даже и тогда, напускному радикализму петербургских чиновников, которые зачитывались лондонским изданием и - на словах - либеральничали всласть.
Я был - прежде всего и сильнее всего - молодой писатель, которому особенно дороги: художественная литература, критика, научное движение, искусство во всех его формах и, впереди всего, театр - и свой русский, и общеевропейский.
С такой платформой и с таким багажом я и стал писать фельетоны, сочинив себе псевдоним "Петр Нескажусь".
И в одном из первых я выразил свое недоумение насчет двух девиц, которых встретил на лекции в Думе, куда молодежь стала ходить очень усердно. Это были две типичных нигилистки. Можно было, конечно, оставить их в покое. Но не было преступлением и отнестись к ним с некоторой критикой.
Ведь и тогда М. Е. Салтыков занял уже положение самого радикального сатирика; а он и позднее гораздо язвительнее стал прохаживаться насчет крайностей тогдашних нигилистических нравов и повадок.
Дух независимости с юных лет сидел во мне. Я и тут не хотел поддаваться модному поветрию и, не сочувствуя нимало ничему реакционному, я считал себя вправе, как молодой наблюдатель общества, относиться ко всему с полнейшей свободой.
Представился как раз случай говорить и о Чернышевском не как о главе нового направления журналистики и политических исканий, а просто как об участнике литературного вечера в зале Кононова (где теперь Новый театр), на том самом вечере, где бедный профессор Павлов сказал несколько либеральных фраз и возбужденно, при рукоплесканиях, крикнул на всю залу: "Имея уши слышать - да слышит!"
Его сейчас же лишили места и сослали в уездный городишко Костромской губернии.
А раньше выступил Чернышевский с пространной беседой о Добролюбове, только что тогда умершем.
Добролюбов был мой земляк и однолеток. Но я его никогда не видал и в Петербурге уже не застал.
И мне было в высшей степени интересно послушать о нем, как личности и литературной величине от его ближайшего коллеги по журналу, сначала его руководителя, а потом уступившего ему первое место как литературному критику "Современника".
Когда Чернышевский появился на эстраде, его внешность мне не понравилась. Я перед тем нигде его не встречал и не видал его портрета. Он тогда брился, носил волосы "a la moujik" (есть такие его карточки) и казался неопределенных лет; одет был не так, как обыкновенно одеваются на литературных вечерах, не во фраке, а в пиджаке и в цветном галстуке.
И как он держал себя у кафедры, играя постоянно часовой цепочкой, и каким тоном стал говорить с публикой, и даже то, что он говорил, - все это мне пришлось сильно не по вкусу. Была какая-то бесцеремонность и запанибратство во всем, что он тут говорил о Добролюбове - не с личностью покойного критика, а именно с публикой. Было нечто, напоминавшее те обращения к читателю, которыми испещрен был два-три года спустя его роман "Что делать?"
Главная его тема состояла в том, чтобы выставить вперед Добролюбова и показать, что он - Чернышевский - нимало не претендует считать себя руководителем Добролюбова, что тот сразу сделался в журнале величиной первого ранга.
В сущности, это было симпатично; но тон все портил.
Может быть, на меня его манера держать себя и бесцеремонность этой импровизированной беседы подействовали слишком сильно; а я по своим тогдашним знакомствам и связям не был достаточно революционно настроен, чтобы все это сразу простить и смотреть на Чернышевского только как на учителя, на бойца за самые крайние идеи в радикальном социализме, на человека, который подготовляет нечто революционное.
В ту зиму я уже мало водился с студенческой молодежью и еще не был достаточно знаком с персоналом молодых писателей.
Сколько помню, публика на том вечере не сделала Чернышевскому особенно громкой овации, и профессор Павлов имел гораздо более горячий прием, что его и загубило.
Когда впоследствии я читал о знакомстве Герцена с Чернышевским, который приехал в Лондон уже как представитель новой, революционной России, я сразу понял, почему Александру Ивановичу так не понравился Николай Гаврилович. Его оттолкнули, помимо разницы в их "платформах", тон Чернышевского, особого рода самоуверенность и нежелание ничего признавать, что он сам не считал умным, верным и необходимым для тогдашнего освободительного движения.
Ведь и Чернышевский отплачивал ему тем же. И для него Герцен был только запоздалый либерал, барин-москвич.
Как фельетонисту мне пришлось в ту же зиму говорить и о полемике, объектом которой сделался как раз тогда Чернышевский. Я держался шутливого тона и хотел выставить только его полемический темперамент; но в "Библиотеке для чтения" тотчас после "Статского советника Салатушки" мой тон мог показаться исходящим от принципиального противника всего, чем тогда "Современник" и его вдохновитель увлекали революционно настроенную молодежь.
Но этого, в сущности, не было: утверждаю это положительно.
Если я "прошелся" раз над нигилистками и их внешностью, то я совсем еще не касался тех признаков игры в социализм, какие стали вырастать в Петербурге в виде общежитии на коммунистических началах. В те кружки я не попадал и не хотел писать о том, чего сам не видал и не наблюдал.
Все же, что было в тогдашней молодежи обоего пола по части увлечения естествознанием, точной наукой, протестов против метафизики, всяких предрассудков и традиционных верований, что вскоре так талантливо и бурно прорвалось у Писарева, - все это не могло не вызывать моего сочувствия.
Я весьма своим студенческим ученьем доказал самому себе, до какой степени я высоко ставил точную науку, и к окончанию моего курса в Дерпте держался уже сам мировоззрения, за которое "Современник" и потом "Русское слово" ратовали.
Но я был уже старше той "зеленой" молодежи, которая увлекалась Бюхнером, Фохтом и Молешоттом и восторженно приняла книгу Дарвина "О происхождении видов".
Тогда и студенты и студентки повторяли в каком-то экстазе:
- Человек - червяк!
В этой формуле для них сидело все учение, которое получило у нас смысл не один только научный, а и революционный!
Тогда я еще недостаточно познал ту истину, что в России все получает такой смысл и значение, всякая книга, пьеса, роман, статья, открытие!