Так ведь идет и до сих пор, и будет так идти, пока между обществом и правящими сферами будет лежать или глубокая пропасть, или резкая демаркационная линия.
Мне как писателю, начавшему с ответственных произведений, каковы были мои пьесы, не было особенной надобности в роли фельетониста. Это сделалось от живости моего темперамента, от желания иметь прямой повод усиленно наблюдать жизнь тогдашнего Петербурга. Это и беллетристу могло быть полезным. Материального импульса тут не было… Заработок фельетониста давал очень немного. Да и вся-то моя кампания общественного обозревателя не пошла дальше сезона и к лету была прервана возвращением в деревню.
Именно оттого, что я в фельетоне "Библиотеки для чтения" был как бы преемником Писемского, я и воздерживался от всякой резкой выходки, от всего, что могло бы поставить меня в неверный и невыгодный для меня свет перед читателем, хотя бы и не радикально настроенным, но уважающим лучшие литературные традиции.
И вот случился инцидент, где я как раз рисковал повредить себе в глазах той публики, какую я всегда имел в виду, и перед персоналом своих собратов.
Писемский сильно недолюбливал "Искру" и, читая корректуру моего фельетона, вставил от себя резкую фразу по адресу ее издателей, Курочкина и Степанова, не сказав мне об этом ни слова.
Вышла книжка. Не помню, заметил ли я сразу эту редакторскую вставку в мой текст, но когда заметил - было уже поздно.
Я бросился сначала в контору, и там издатель журнала, узнав, что в "Искре" возмущены и собираются начать историю, добыл тотчас же последнюю корректуру из типографии и отдал мне ее, указав место, где рукою Писемского была вставлена та обидная для "Искры" фраза.
С этим документом я и поехал к Алексею Феофилактовичу. Нельзя же было не объясниться и не позволить мне по меньшей мере сделать оговорку, что та резкая фраза не принадлежит автору, который подписывает свои фельетоны псевдонимом "Петр Нескажусь".
У Писемского в зале за столом я нашел такую сцену: на диване он в халате и - единственный раз, когда я его видел - в состоянии достаточного хмеля. Рядом, справа и слева, жена и его земляк и сотрудник "Библиотеки" Алексей Антипович Потехин, с которым я уже до того встречался.
Писемский был в совершенном расстройстве и сейчас же жалобным тоном стал сообщать мне, что редакция "Искры" прислала ему вызов за фразу из моего фельетона.
Я вынул из кармана корректурный сверстанный лист и указал ему на то место, где вставлена была фраза его почерком. Он, конечно, не отрицал этого. Если б я сам написал это, - я, а не он должен был бы принять вызов. Он признавал вполне свою ответственность. Но дуэль ему не улыбалась. И мне было обидно за него, за то, что его передернуло, и за то, как он сейчас же прибегнул к вину и очутился в некрасивом виде. Выходило так, что эта дуэль непременно должна состояться. Но она не состоялась. В каких выражениях он извинился перед "Искрой" - я не видал; но если б он наотрез отказался от поединка и не захотел извиниться, редакция, наверное, потребовала бы тогда имя автора фельетона.
Ко мне никто оттуда не обращался. Но у "Искры" остался против меня зуб, что и сказалось позднее в нападках на меня, особенно в сатирических стихах Д. Минаева. Личных столкновений с Курочкиным я не имел и не был с ним знаком до возвращения моего из-за границы, уже в 1871 году. Тогда "Искра" уже еле дотягивала свои дни. Раньше из Парижа я сделался ее сотрудником под псевдонимом "Экс-король Вейдавут".
Мои оценки тогдашних литераторских нравов, полемики, проявление "нигилистического" духа - все это было бы, конечно, гораздо уравновешеннее, если б можно было сходиться с своими собратами, если б такой молодой писатель, каким был я тогда, попадал чаще в писательскую среду. А ведь тогда были только журнальные кружки. Никакого общества, клуба не имелось. Были только редакции с своими ближайшими сотрудниками.
К "Современнику" я ни за чем не обращался и никого из редакции лично не знал; "Отечественные записки" совсем не собирали у себя молодые силы. С Краевским я познакомился сначала как с членом Литературно-театрального комитета, а потом всего раз был у него в редакции, возил ему одну из моих пьес. Он предложил мне такую плохую плату, что я не нашел нужным согласиться, что-то вроде сорока рублей за лист, а я же получал на 50 % больше, даже в "Библиотеке", финансы которой были уже не блистательны.
От Краевского только что перешли к В. Ф. Коршу "Петербургские ведомости". С Коршем я познакомился у Писемского на чтении одной части "Взбаламученного моря", но в редакцию не был вхож. Мое сотрудничество в "Петербургских ведомостях" началось уже в Париже, в сезоне 1867–1868 года.
Но я бывал везде, где только столичная жизнь хоть сколько-нибудь вызывала интерес: на лекциях в Думе, на литературных вечерах - тогда еще довольно редких, во всех театрах, в домах, где знакомился с тем, что называется "обществом" в условном светском смысле.
Настоящих литературных "салонов" тогда что-то не водилось в свете, кроме двух-трех высокопоставленных домов, куда допускались такие писатели, как Тургенев, Тютчев, Майков и некоторые другие. Приглашали и Писемского.
Граф Кушелев-Безбородко держал тогда открытый дом, где пировала постоянно пишущая братия. Там, сначала в качестве одного из соредакторов "Русского слова", заседал и Aп. Григорьев (это было еще до моего переселения в Петербург), а возлияниями Бахусу отличались всего больше поэты Мей и Кроль, родственник графа по жене.
Туда легко было бы попасть, но меня почему-то не влекло в этот барски-писательский "кабак", как его и тогда звали многие.
Теперь я объясняю это чувством той брезгливости, которая рано во мне развилась. Мне было бы неприятно попасть в такой барский дом, где хозяин, примостившийся к литературе, кормил и поил литераторскую братию, как, бывало, баре в крепостное время держали прихлебателей и напаивали их. И то, что я тогда слыхал про пьянство в доме графа, прямо пугало меня, не потому, чтобы я был тогда такая "красная девица", а потому, что я слишком высоко ставил звание писателя. Мне было бы слишком прискорбно и обидно видать своих старших собратов - и в том числе такого даровитого поэта, как Мей, - безобразно пьяными.
Я мог бы попасть и на тот литературный вечер, где Мей должен был произнести одно стихотворение наизусть. В нем стоял стих вроде такого:
И смокла его рубашка…
Поэт был уже на таком взводе, что споткнулся на этом самом стихе, дальше не пошел, а все повторял его и должен был наконец сойти постыдно с эстрады.
Из остальных именитых "питухов" кушелевских чертогов с Григорьевым я познакомился позднее, о чем расскажу ниже, а Кроля видел раз в трактире "Новый Палкин" и, разумеется, "не в своем виде".
Была еще редакция, где первым критиком состоял уже Григорьев, - журнала "Время" братьев Достоевских.
С самим издателем - Михаилом Достоевским я всего один раз говорил у него в редакции, когда был у него по делу. Он смотрел отставным военным, а на литератора совсем не смахивал, в таком же типе, как и Краевский, только тот был уже совсем седой, а этот еще с темными волосами.
До возвращения его брата Федора и издания журнала "Время" Михаила мало знали в писательских кругах. И в публике у него не было имени. Кто интересовался театром, знал, что он переводчик "Дон-Карлоса" и написал одноактную комедию "Старшая и меньшая" или что-то в этом роде. И был ли он славянофил или западник - этим тоже не интересовались. Неославянофильскую "почву" его журнал стал проповедовать, когда его брат Федор нашел себе единомышленников и вдохновителей в Ап. Григорьеве и Страхове, с тем псевдонимом "Косица", который сделался мишенью нападок радикальных журналов.
Страхова я тогда нигде не встречал и долго не знал даже - кто этот Косица. К Федору Достоевскому никакого дела не имел и редакционных сборищ не посещал. В первый раз я увидал его на литературном чтении. Он читал главу из "Мертвого дома", и публика принимала его так же горячо, как и Некрасова.
Позднее, уже в мое редакторство, я с ним познакомился, и у нас были даже деловые свидания.
Тогда публика, особенно молодежь, еще смотрела на него только как на бывшего каторжника, на экс-политического преступника. В его романе "Униженные и оскорбленные" все видели только борца за общественную правду и обличителя всего того, что давило в России всякую свободу и тушило каждый лишний луч света. "Мертвый дом" явился небывалым документом русской каторги. А то, что в нем уже находилось мистически-благонамеренного, - еще не было всеми понято, как должно, и тогдашний Достоевский еще считался чуть не революционером. Издание журнала, когда почвенное неославянофильство достаточно высказалось, - изменило взгляд на credo автора "Мертвого дома", но все-таки его ставили особо. В той жестокой полемике, какая завязалась между "Временем", а впоследствии "Эпохой", и радикальными журналами, Федор Достоевский весьма сильно участвовал, но не подписывал своих статей. И позднее, когда оба журнала - и "Время" и "Эпоха" - прекратились и началось печатание "Преступления и наказания", он продолжал быть любимым романистом, сильно волновал ту самую молодежь, идеям которой он нимало не сочувствовал.
И еще позднее автор "Бесов" не только заставил себе все простить, а под конец жизни стал как бы своего рода вероучителем, и его похороны показали, как он был популярен во всяких сферах и классах русского общества. Полемика тогдашних журналов, если на нее посмотреть "ретроспективно", явилась симптомом того, что после акта 19 февраля на очереди не стояло что-нибудь такое же крупное, как падение рабовладельчества. Правительство держалось еще умеренно-либерального фарватера; на очереди стояли реформы земская и судебная. Но это еще не волновало публику и не отвлекало достаточно публицистику и критику от своих счетов, препирательств и взаимных обличений.
"Библиотека" почти не участвовала в этом ругательном хоре. Критиком ее был Еф. Зарин, который, правда, вступал в полемику с самим Чернышевским. Но все-таки отличились "передовые" журналы. И то, что в "Свистке" Добролюбова было остроумно, молодо, игриво, то теперь стало тяжело, грубо и бранно. Автора "Темного царства" заменил в "Современнике" тот критик, который в начале 1862 года отличился своей знаменитой рецензией на "Отцов и детей".
Если "Петр Нескажусь" позволил себе юмористически касаться нигилисток и рассказывать о полемических подвигах Чернышевского, то он не позволил себе ничего похожего на то, чему предавались тогда корифеи передовой журналистики.
Все это не могло меня привлекать к тогдашней журнальной "левой". У меня не было никакой охоты "идти на поклон" в те редакции, где процветала такая ругань. В подобной полемике я не видел борьбы за высшие идеи, за то, что всем нам было бы дорого, а просто личный задор и отсутствие профессиональной солидарности товарищеского чувства.
Ведь все это происходило между "собратами". А я так высоко ставил звание и дело писателя. И если б не моя тогдашняя любовь к литературе, я бы, конечно, позадумался делаться профессиональным литератором, а поехал бы себе хозяйничать в Нижегородскую губернию.
Глава шестая
Лекции в Думе - История с Костомаровым - Театр - Сухово-Кобылин, автор "Свадьбы Кречинского" - Островский и его сверстники - Заезжие знаменитости - Музыка - Балакирев и начало "кучкизма" - Два поколения - "Отцы и дети" - Замысел романа "В путь-дорогу" - Издательство
Петербург жил (в сезон 1861–1862 года) на тогдашнюю меру очень бойко.
То, что еще не называлось тогда "интеллигенцией" (слово это пущено было в печать только с 1866 года), то есть и люди 40-х и 50-х годов, испытанные либералы, чаявшие так долго падения крепостного права, и молодежь, мои сверстники и моложе меня, придавали столичному сезону очень заметный подъем. Это сказывалось, кроме издательской деятельности, в публичных литературных вечерах и в посещении временных университетских курсов в залах Думы.
Газетное дело было еще мало развито. На весь Петербург была, в сущности, одна либеральная газета, "Санкт-Петербургские ведомости". "Очерки" не пошли. "Голос" Краевского явился уже позднее и стал чем-то средним между либеральным и охранительным органом.
Розничная продажа на улицах еще не показывалась. И вообще газетная пресса еще не волновала публику, как это было десять и более лет спустя.
Тогда первым тенором в газете был воскресный фельетонист. Это считалось самым привлекательным отделом газеты. Вся "злободневность" входила в содержание фельетона, а передовицы читались только теми, кто интересовался серьезными внутренними вопросами. Цензура только что немного "оттаяла", но по внутренней политике поневоле нужно было держаться формулы, сделавшейся прибауткой: "Нельзя не признаться, но нужно сознаться".
"Свисток" и "Искра" привили уже вкус к высмеиванию, зубоскальству, памфлету, карикатуре, вообще к нападкам на всем известные личности. И Корш в своих корректных "Петербургских ведомостях" завел себе также воскресного забавника, который тогда мог сказать про себя, как Загорецкий, что он был - "ужасный либерал". Его обличительные очерки были тогда исключительно направлены на дореформенную Россию, и никто не проявлял большей бойкости и литературного таланта среди его газетных конкурентов. Все, кто жадно читал втихомолку "Колокол", - довольствовались въявь и тем, что удавалось фельетонисту "Петербургских ведомостей" разменивать на ходячую, подцензурную монету.
Корш же дал ход (но уже позднее) и другому забавнику и памфлетисту в стихах и прозе, которым не пренебрегали и "Отечественные записки", даже к 70-м годам. Попал он и ко мне, когда я начал издавать "Библиотеку", и, разумеется, в качестве очень либерального юмориста.
Что из этих "сиамских братьев" русского острословия сделала впоследствии жизнь - всем известно; но тогда честный и корректный Корш искренне считал их за самых завзятых радикалов.
Молодая публика, принимавшая участие в судьбе петербургского студенчества - до и после "сентябрьской" истории, была обрадована открытием курсов самых известных профессоров в залах Думы.
Главный контингент аудиторий Думы были, конечно, студенты и курсистки, хотя тогда такого звания для женщин еще не существовало.
Хозяевами являлись исключительно студенты. Они составляли особый комитет, сносились с лекторами, назначали часы лекций, устанавливали плату. Их распорядители постоянно находились тут, при кассе и в разных залах.
Одним из самых деятельных распорядителей был студент Печаткин, брат издателя "Библиотеки", женатый на одной из самых энергичных тогда девиц. Впоследствии он занимался издательством, держал, если не ошибаюсь, и свою типографию.
Все шло хорошо. Курсы имели и немало сторонних слушателей. Из лекций, кроме юридических, много ходило к Костомарову.
Николай Иванович никогда не был блестящим лектором и злоупотреблял даже цитатами из летописей - и вообще более читал, чем говорил. Но его очень любили. С его именем соединен был некоторый ореол его прошлого, тех мытарств, чрез какие он прошел со студенческих своих годов.
И недавняя его "пря" (диспут) с Погодиным в зале Пассажа поднимала его популярность.
Я ходил аккуратно на несколько курсов, в том числе и к Костомарову. И мне привелось как раз присутствовать при его столкновении со студенчеством.
Боюсь приводить здесь точные мотивы этой коллизии между любимым и уважаемым наставником и представительством курсов. Но Костомаров, как своеобычный "хохол", не считал нужным уделать что-то, как они требовали, и когда раздалось шиканье по его адресу, он, очень взволнованный, бросил им фразу, смысл которой был такой: что если молодежь будет так вести себя, то она превратится, пожалуй, в "Расплюевых". Слова эти были подхвачены. Имя "Расплюевы" я слышал; но всю фразу я тогда не успел отчетливо схватить.
Это имя "Расплюевы", употребленное Костомаровым, показывало, что комическое лицо, созданное Сухово-Кобылиным, сделалось к тому времени уже нарицательным.
А "Свадьбе Кречинского" было всего каких-нибудь пять лет от роду: она появилась в "Современнике" во второй половине 50-х годов. Но комедия эта сразу выдвинула автора в первый ряд тогдашних писателей и, специально, драматургов.
Она сделалась репертуарной и в Петербурге и в Москве, где Садовский создал великолепный образ Расплюева.
На Александрийском театре Самойлов играл Кречинского блестяще, но почему-то с польским акцентом; а после Мартынова Расплюева стал играть П. Васильев и делал из него другой тип, чем Садовский, но очень живой, забавный, а в сцене второго акта - и жалкий.
Автор "Свадьбы Кречинского" только с начала 60-х годов стал показываться в петербургском свете.
Я впервые увидал его в итальянской опере, когда он в антрактах входил в ложи тогдашних "львиц". Он смотрел тогда еще молодым мужчиной: сильный брюнет, с большими бакенбардами по тогдашней моде, очень барственный и эффектный.
На нем остался налет подозрения ни больше ни меньше как в совершении убийства.
Это крупное дело сильно волновало барскую и чиновную публику обеих столиц. Оно по своему содержанию носило на себе яркий отпечаток крепостной эпохи.
О нем мне много рассказывали еще до водворения моего в Петербурге; а в те зимы, когда Сухово-Кобылин стал появляться в петербургском свете, А. И. Бутовский (тогда директор департамента мануфактур и торговли) рассказал мне раз, как он был прикосновенен в Москве к этому делу.
Он служил тогда председателем Коммерческого совета в Москве и попал как раз на тот вечер у г-жи Нарышкиной, когда в квартире Сухово-Кобылина была убита француженка, его любовница.
От Бутовского обвиненный хотел иметь на следствии показание, что он видел его еще на вечере, когда сам уезжал домой.
Такого показания Бутовский не мог дать, потому что не хотел утверждать этого положительно, а для обвиненного это нужно было, чтобы доказать свое alibi.
Француженку якобы убили повар и лакей, оба крепостные Сухово-Кобылина, и ночью свезли ее на кладбище, причем она, кажется, не была ими даже достаточно ограблена.
Вся Москва, а за ней и Петербург повторяли рассказ, которому все легко верили, а именно, что оба крепостные взяли убийство на себя и пошли на каторгу. Но и барин был, кажется, "оставлен в подозрении" по суду.
Рассказывали в подробностях сцену, как Сухово-Кобылин приехал к себе вместе с г-жой Нарышкиной. Француженка ворвалась к нему (или уже ждала его) и сделала скандальную сцену. Он схватил канделябр и ударил ее в висок, отчего она тут же и умерла.
Мне лично всегда так ярко представлялась эта, быть может, и выдуманная сцена, что я воспользовался ею впоследствии в моем романе "На суд", где фабула и психический анализ мужа и жены не имеют, однако, ничего общего с этой московской историей.