Он был тогда красивый юноша, студент, пострадавший за какую-то студенческую историю. Кажется, он так и не кончил курса из-за этого. Он жил в Петербурге, но часто гостил у своей родной сестры, бывшей замужем за Гурко, впоследствии фельдмаршалом, а тогда эскадронным или полковым командиром гусарского полка. Мать его проживала тогда за границей, в Париже, и сделалась моей постоянной сотрудницей по иностранной литературе.
Она печатала у меня изложение наделавшей тогда шуму политической сатиры Лабуле "Париж в Америке" и много других таких же извлечений.
Сын ее смотрел очень воспитанным, франтоватым молодым человеком, скорее либерального образа мыслей. В "Библиотеке" он не удержался и позднее стал более известен своими письмами из Испании в газете "Голос", прежде чем стал печатать в "Русском вестнике" своих "Пугачевцев".
Я его не встречал очень давно и раз обедал с ним, уже в 90-х годах, у издателя "Нивы" Маркса, когда тот пригласил на обед своих сотрудников - исключительно романистов (в их числе Григоровича), и нас оказалось семь человек.
Новым для журнала и для меня из молодых же писателей (но уже старше Салиаса) был Н. Лесков, который тогда печатался еще под псевдонимом "Стебницкий". Чуть ли не у меня он и стал подписываться своей подлинной фамилией.
Этот сотрудник сыграл в истории моего редакторства довольно видную роль и для журнала довольно злополучную, хотя и непреднамеренно. Он вскоре стал у меня печатать свой роман "Некуда", который всего более повредил журналу в глазах радикально настроенной журналистики и молодой публики.
Привел его ко мне Воскобойников или Щеглов, во всяком случае один из них. Он был автор повести, которая мне понравилась; и сам он показался мне человеком оригинальным, очень бывалым, наблюдательным, с хлестким, бытовым умом. Но сразу же я начал распознавать в его личности и разные несимпатичные черты характера. Человека с университетским образованием я в нем не чувствовал. Он совсем не был начитан по иностранным литературам, но отличался любознательностью по разным сферам русской письменности, знал хорошо провинцию, купечество, мир старообрядчества, о котором и стал писать у меня, и в этих, статьях соперничал с успехом с тогдашним специалистом по расколу П. И. Мельниковым.
Он много перед тем вращался в петербургском журнализме, работал и в газетах, вхож был во всякие кружки. Тогдашний нигилизм и разные курьезы, вроде опытов коммунистических общежитий, он знал не по рассказам. И отношение его было шутливое, но не особенно злобное. Никаких выходок недопустимого у меня обскурантизма и полицейской благонамеренности он не позволял себе.
Он только что тогда пожил в Париже (хотя по-французски, кажется, не говорил), где изучал тамошнюю русскую колонию, бывшую уже довольно значительной, после того как дешевые паспорта и выкупные свидетельства позволили очень многим "вояжировать"; да и курс наш стоял тогда прекрасный.
Я ему предложил записать свои парижские впечатления, и он выполнил эту работу бойко и занимательно. Русских парижан он разделил на два лагеря: "елисеевцы", то есть баре, селившиеся в Елисейских полях, и "латинцы", то есть молодежь и беднота Латинского квартала.
Нетрудно было оценить в нем очень полезного сотрудника и по части вот таких очерков, и как беллетриста.
С замыслом большого романа, названного им "Некуда", он стал меня знакомить и любил подробно рассказывать содержание отдельных глав. Я видел, что это будет широкая картина тогдашней "смуты", куда должна была войти и провинциальная жизнь, и Петербург радикальной молодежи, и даже польское восстание. Программа была для молодого редактора, искавшего интересных вкладов в свой журнал, очень заманчива.
В первой части романа, весьма обширной, не было еще ничего, что сделалось бы щекотливым в смысле либерального направления.
Тогда все редакторы - самые опытные, как, например, Некрасов, - не требовали от авторов, чтобы вся вещь была приготовлена к печати. Так и я стал печатать "Некуда", когда Лесков доставил мне несколько глав на одну, много на две книжки.
"Некуда" сыграло почти такую же роль в судьбе "Библиотеки", как фельетон Камня Виногорова (П. И. Вейнберга) о г-же Толмачевой в судьбе его журнала "Век", но с той разницей, что впечатление от романа накапливалось целый год и, весьма вероятно, повлияло уже на подписку 1865 года. Всего же больше повредило оно мне лично, не только как редактору, но и как писателю вообще, что продолжалось очень долго, по крайней мере до наступления 70-х годов.
Я не перечитывал "Некуда" после тех годов.
Смешно вспомнить, что тогда этот роман сразу возбудил недоверчивое чувство в цензуре. Даже мягкий де Роберти с каждой новой главой приходил все в большее смущение. Автор и я усиленно должны были хлопотать и отстаивать текст.
И кончилось это чем же?
Беспримерным эпизодом в истории русской журналистики, по крайней мере я лично ничего подобного никогда не слыхал.
Когда я увидал, что одному цензору не справиться с этим заподозренным - пока еще не радикальной публикой, а цензурным ведомством - романом, я попросил, чтобы ко мне на редакционную квартиру, кроме де Роберти, был отряжен еще какой-нибудь заслуженный цензор и чтобы чтение произошло совместно, в присутствии автора.
Так это и состоялось. В воскресное утро в моей маленькой голубой гостиной, где я обыкновенно принимал даже с рукописями, сидели мы несколько часов над этой работой. В антракты я предложил цензорам легкий завтрак.
С цензором Веселаго (впоследствии член совета) я тут только ближе познакомился.
Это был, как народ называет, "тертый калач", умный, речистый, веселый человек, бывший моряк, к литературе имевший некоторое "касательство" как автор статей по морским вопросам.
Он считался среди редакторов и авторов все-таки более покладистым, хотя очень большой поблажки от него трудно было ждать.
Сидели мы, сидели, слушали, судили, спорили. Кое-что удалось спасти; но многое погибло.
Никто бы не поверил из тех, кто возмущался романом, что его роды были так тягостны.
Веселаго держался благодушного тона и старался все уверить нас, что он вовсе не обскурант и не гасильник.
Когда за завтраком разговор сделался менее официальным, я ему сказал:
- Федосей Федорович! Цензорам история приготовила свое место. Напрасно вы так оправдываетесь! Он обратил это в шутку и весело воскликнул:
- Что поделаешь с Петром Дмитриевичем! Это у нас enfant terrible!
И через такие мытарства роман "Некуда" проходил до самого конца, и его печатание задерживалось часто только из-за цензуры.
Наконец, не в виде запоздалого самооправдания, а как положительный факт, прибавлю здесь, что с тех пор как я устранился от заведования журналом, я сам не просматривал рукописи последней части "Некуда" и даже не читал корректуры.
Конечно, публики и критики это не касалось; но личной ответственности перед самим собой я и задним числом взять не могу.
С Лесковым мы, в общем, ладили. Но, к сожалению, он вошел и в мои денежные затруднения. Когда ему стало известно более точно и от Воскобойникова и от меня о положении дел, он все повторял, что "с кредиторами надо ладиться" и "изыскивать новые источники".
Как автор "Некуда", которому приходилось много платить, он выказывал себя довольно покладистым, и долг ему за гонорар начал расти к концу 1864 года. Он достал нам и небольшую сумму (что-то вроде тысячи рублей или немного больше), и этот долг, на который я выдал документ, сделался источником весьма неприятных отношений. Он и позднее не прижимал, не затевал дела; но на него в редакции ложилась некоторая тень - не он ли сам наш заимодавец, уж не по гонорару только, а по документу, по которому надо было выплачивать и проценты? Сколько я помню, он постоянно говорил, что деньги - его жены или кого-то из родственников.
Как сотрудник он продолжал после "Некуда" давать нам статьи, больше по расколу, интересные и оригинальные по языку и тону. Тогда он уже делался все больше и больше специалистом и по быту высшего духовенства, и вообще по религиозно-бытовым сторонам великорусской жизни.
Мы с ним вели знакомство до отъезда моего за границу. Я бывал у него в первое время довольно часто, он меня познакомил со своей первой женой, любил приглашать к себе и вести дома беседы со множеством анекдотов и случаев из личных воспоминаний. К его натуре у меня никогда не лежало сердце; но между нами все-таки установился такой тон, который воздерживал от всего слишком неприятного.
Кто-то потом, вспоминая про Лескова из того времени, называл его злым духом "Библиотеки для чтения".
Его роман повредил нам - это неоспоримо; но если бы журнал удержался, такой сотрудник, как Лесков, даже и по беллетристике, не мог бы только своей личностью вредить делу.
С ним и по гонорару и как с заимодавцем я рассчитался после 1873 года. Доверенное лицо, которое ладило и с ним тогда (я жил в Италии, очень больной), писало мне, а потом говорило, что нашло Лескова очень расположенным покончить со мною совершенно миролюбиво. Ему ведь более чем кому-либо хорошо было известно, что я потерял на "Библиотеке" состояние и приобрел непосильное бремя долгов.
В Петербурге в начале 70-х годов мы возобновили знакомство, но поводом к тому - для меня по крайней мере - было то, что оставалось еще что-то ему заплатить.
Он в это время устроился более на семейную ногу; дети его подросли. Не помню, жива ли была его жена; но он жил в одной квартире с какой-то барыней, из помещиц.
Помню и то, что Лесков звал меня на целых трех архиереев; но, кажется, вечер этот не состоялся.
Тогда он писал в "Русском вестнике" и получил новую известность за свои "Мелочи архиерейской жизни", которые писал в какой-то газете. Он таки нашел себе место и хороший заработок; но в нем осталась накипь личного раздражения против радикального лагеря журналистики.
И в самом деле, ему слишком долго и упорно мстили как автору "Некуда". Да и позднее в левой нашей критике считалось как бы неприличным говорить о Лескове. Его умышленно замалчивали, не признавали его несомненного таланта, даже и в тех его вещах (из церковного быта), где он поднимался до художественности, не говоря уже о знании быта.
А тем временем и в его направлении произошла значительная эволюция. Он стал увлекаться учением Толстого и все дальше отходил от государственной церкви. Это начало сказываться в тех его вещах, которые стали появляться в "Русской мысли" у Гольцева.
Тогда произошла его реабилитация. Московский журнал принадлежал к той же радикально-народнической фракции, как и "Отечественные записки", где все-таки продолжали иметь против него "зуб" как против автора "Некуда".
Со второй половины 70-х годов и до его смерти жизнь нас не сталкивала. Может быть, он считал себя задетым тем, что я в Петербурге не поддавался на его приглашения. Это сказалось, как мне кажется, в том, как он заговорил со мною на обеде, который петербургская литература давала Шпильгагену. Он без всякого повода стал говорить ненужные резкости. Правда, он тогда выпил лишнее, и всем памятно то его русское обращение к Шпильгагену, которое так любил вспоминать покойный П. И. Вейнберг, бывший распорядителем на этом обеде.
Лесков, подойдя к тому месту, где сидел Шпильгаген, обратился к нему в чисто российском вкусе.
Но тот же П. И. Вейнберг сообщал мне по смерти Лескова, что, когда они с ним живали на море (кажется, в Меррекюле) и гуляли вдвоем по берегу, Лесков всегда с интересом справлялся обо мне и относился ко мне как к романисту с явным сочувствием, любил разбирать мои вещи детально и всегда с большими похвалами.
Он высказывался так обо мне в одной статье о беллетристике незадолго до своей смерти. Я помню, что он еще в редакции "Библиотеки для чтения", когда печатался мой "В путь-дорогу", не раз сочувственно отзывался о моем "письме". В той же статье, о какой я сейчас упомянул, он считает меня в особенности выдающимся как "новеллист", то есть как автор повестей и рассказов.
Из новых критиков Волынский занялся Лесковым как крупным дарованием и, по мнению некоторых, даже слишком поднял его.
Так или иначе, но мне как редактору "Библиотеки" нечего, стало быть, сожалеть, что я дал главный ход автору "Некуда", хотя он так и повредил журналу этой вещью.
Теперь, когда и этот автор давно уже отошел к праотцам, какие же могут быть у нас счеты?
И я был искренно доволен тем, что "Русская мысль" наконец "реабилитировала" Лескова и позволила ему показать себя в новой фазе его писательства. Этого немногим удается достичь на своей писательской стезе. Рядом с фигурой Лескова как нового сотрудника "Библиотеки" выступает в памяти моей другая, до сих пор полутаинственная личность.
Это был А. И. Бенни. Мне привел его Лесков, и они постоянно оставались в приятельских отношениях.
После смерти Бенни Лесков выпустил, как известно, брошюрку, где он рассказал правду о своем покойном собрате и старался очистить его от подозрений… ни больше ни меньше как в том, что он был агент-провокатор, выражаясь по-нынешнему.
Когда Бенни впервые попал в редакцию, я почти ровно ничего не знал об его прошлом. И Лесков и Воскобойников (уже знакомый с Бенни) рассказывали мне только то, что не касалось подпольной его истории.
А подпольность эта заключалась в том, что Бенни (Бениславский), сын англичанки и польского реформатского пастора еврейского происхождения, как молодой энтузиаст, стал объезжать выдающихся русских общественных деятелей (начиная с Каткова и Аксакова) для подписания адреса о даровании конституции.
Сам Бенни бывал со мною очень сдержан и говорил только о том, что не касалось интимной стороны его жизни. В нем я увидал сразу очень образованного европейца, бывалого, с большим интересом к общественным политическим вопросам. Он уже работал в русских газетах (в том числе вместе с Лесковым), по-русски говорил хорошо, с легким, более польским, чем английским акцентом, писал суховато, но толково и в передовом духе. Беседа его была всегда занимательна. Но - это правда! - было всегда что-то в его тоне, усмешке, разных недосказах полутаинственное. Оно-то и повредило ему всего больше.
Он приносил свои статьи, захаживал и просто, к себе не приглашал, много говорил про заграничную жизнь, особенно про Англию. Никогда он не искал со мною разговоров с глазу на глаз, не привлекал ни меня, ни кого-либо в редакции к какой-нибудь тайной организации, никогда не приносил никаких прокламаций или заграничных брошюр.
Такой "провокатор" был бы крайне курьезен.
Но у него и тогда уже были счеты с Третьим отделением по сношениям с каким-то "государственным преступником". Вероятно, он жил "на поруках". И его сдержанность была такова, что он, видя во мне человека, явно к нему расположенного, никогда не рассказывал про свое "дело". А "дело" было, и оно кончилось тем, что его выслали за границу с запрещением въезда в Россию.
Тургенев, когда я с ним познакомился, был также вызван в Петербург Третьим отделением для дачи каких-то показаний.
И вот он раз, когда речь зашла о Бенни (он его знавал еще с тех дней, когда тот объезжал с адресом), рассказал мне, что дело, по которому он был вызван, ему дали читать целиком в самом Третьем отделении. Он прочитал там многое для него занимательное.
- И показания Бенни, - сказал он мне - отличаются необыкновенной порядочностью. Ни единого оговора, ничего такого, что показывало бы желание выгородить только самого себя. А другие тут же повели себя совсем не так!
Мне было особенно приятно это слышать. И я никогда не хотел иметь против Бенни никакого предубеждения.
Он уехал за границу, стал печатать английские статьи. Но участвовал ли в каких русских газетах, я не знаю.
Наше свидание с ним произошло в 1867 году в Лондоне. Я списался с ним из Парижа. Он мне приготовил квартирку в том же доме, где и сам жил. Тогда он много писал в английских либеральных органах. И в Лондоне он был все такой же, и так же сдержанно касался своей более интимной жизни. Но и там его поведение всего дальше стояло от какого-либо провокаторства. А со мной он вел только такие разговоры, которые были мне и приятны и полезны как туристу, впервые жившему в Лондоне.
За дальнейшей его судьбой за границей я не следил и не помню, откуда он мне писал, вплоть до того момента, когда я получил верное известие, что он, в качестве корреспондента, нарвался на отряд папских войск (во время последней кампании Гарибальди), был ранен в руку, потом лежал в госпитале в Риме, где ему сделали неудачную операцию и где он умер от антонова огня.
Все это было рассказано в печати г-жой Пешковой (она писала под фамилией Якоби), которая проживала тогда в Риме, ухаживала за ним и по возвращении моем в Петербург в начале 1871 года много мне сама рассказывала о Бенни, его болезни и смерти. Его оплакивала и та русская девушка, женихом которой он долго считался.
Из его родных я раз видел мельком его сестру, а в Париже познакомился с его братом, Шарлем Бенни, который учился там медицине, а потом держал на доктора в Военно-медицинской академии и сделался известным практикантом в Варшаве.
Этот Шарль очень офранцузился, по-русски говорил с сильным акцентом, и в его типе сейчас же сказывалась еврейская кровь. Артур (то есть наш Бенни) только цветом рыжеватой бородки и остротой взгляда выдавал отчасти свою семитическую расу.
За еврея никто из нас не имел права его считать; да и он был настолько щекотлив по этой части, что ему нельзя было бы предложить вопроса - какой он расы. Он, видимо, желал, чтобы его считали скорее англичанином.
И вот тот факт, что он как бы скрывал происхождение свое от отца, ополяченного еврея-протестанта, навлекло на него и после смерти опять новые нарекания и по этой части.
В Лондоне в 1867 году, когда он был моим путеводителем по британской столице, он тотчас же познакомил меня с тем самым Рольстоном (библиотекарем Британского музея), который один из первых англичан стал писать по русской литературе.
Мы и жили с Бенни очень близко от его квартиры. И вот, когда я в следующем, 1868 году, приехал в Лондон на весь сезон (с мая по конец августа) и опять поселился около Рольстона, он мне с жалобной гримасой начал говорить о том, что Бенни чуть не обманул их тем, что не выдал себя прямо за еврея.
У таких респектабельных британцев еврейская раса - все еще клеймо. А требовать от Бенни, чтобы он всем докладывал: "Отец мой еврейской расы", - было бы слишком.
Но так как в его манере и тоне было всегда что-то недосказанное и как бы полузагадочное, то такое умолчание и могло сойти за умышленный обман.
Самая ужасная - это доля тех, кого вдруг, неизвестно почему, начнут подозревать. Пример Бенни - не единственный в истории нашей интеллигенции 60-х годов.
Вспомните, как известный ученый и издатель научных сочинений Ковалевский, бывший одно время приятелем семейства Герцена, был заподозрен в шпионстве. И русские, в согласии самого Герцена, произвели в отсутствие Ковалевского у него домашний обыск и ничего не нашли. Мне это рассказывал один из производивших этот обыск, Николай Курочкин, брат Василия, тогда уже постоянный сотрудник "Отечественных записок" Некрасова и Салтыкова.