Так и бедный Артур Иванович сошел в могилу с таким пятном, от которого Лесков в память их приятельства пожелал очистить его в своей брошюре. В какой степени это ему удалось, я не знаю; но мне, да и всем, кто знал ближе Бенни, было приятно читать такую защиту.
Какую бы тайну он ни унес с собою в могилу, но разве не характерен тот факт, что он погиб от пули папского зуава в качестве корреспондента английской либеральной газеты, и тогда, когда въезд в Россию был ему запрещен Третьим отделением?
Он легко находил работу в английских журналах. Его печатали в таких солидных и передовых органах, как "Fortnightly Review" и "Observer". По-английски он писал легко, интересно, но без выдающегося таланта, как и по-русски.
Как публицист он и "Библиотеке" не мог придавать блеска и по всему своему складу держался всегда корректного тона, гораздо умереннее своих политических принципов. Был он и хороший переводчик. У нас он переводил начало романа Диккенса "Наш общий друг".
Статьи свои в "Библиотеке" он писал больше анонимно и вообще не выказывал никаких авторских претензий при всех своих скудных заработках, не отличался слабостью к "авансам" и ладил и со мною, и с теми, кто составлял штаб редакции.
Таких джентльменов после не было у нас среди пишущей братии. Из него романисту нетрудно бы было сделать полутаинственное лицо в каком-нибудь международном политическом романе.
Лесков еще при жизни его как бы напророчил ему трагическую смерть, взяв его моделью для героического лица своего Райнера, являющегося во второй половине "Некуда" как один из пришельцев, увлеченных польским восстанием.
Это одно показывает, что он не считал и тогда Бенни способным на темную роль, а, напротив, человеком, который готов был бы пострадать за правое дело.
Как политический деятель и как публицист, Бенни явился на сорок лет раньше, чем следовало.
Целый ряд "начинающих" пришли в "Библиотеку". Некоторые и начинали именно у меня. Почти все составили себе имя, если не на чисто писательском поприще, то в других областях умственного труда и общественной деятельности.
Одним из самых молодых, явившихся ко мне с своей первой рукописью, был юморист Лейкин, впоследствии сделавшийся очень популярным беллетристом и умерший богатым человеком от экономии из своих писательских заработков.
Помню, ко мне в гостиную вошел брюнетик, франтовато одетый, в красном галстуке, тогда еще худощавый, приятной наружности и совсем еще не хромой.
Он смотрел контористом и действительно был купеческого звания и служил в какой-то иностранной экспортной конторе.
Эта служба дала ему богатый материал для изучения нравов нашего мелкого купечества.
Он и написал свои очерки "Господа апраксинцы" и принес их редактору "Библиотеки", про которого пошла молва, что он хорошо платит, а главное, дает авансы.
Про то рассказывал сам Лейкин незадолго до смерти в своих воспоминаниях.
Я сейчас же, не отдавая рукописи Эдельсону, распознал живую наблюдательность и бойкий жаргонный язык начинающего гостинодворца и стал печатать его "Апраксинцев" в первых же книжках, вышедших под моей редакцией.
С тех пор Лейкин, сколько помню, долго не приносил нам ничего. Но эта первая его вещь, напечатанная в большом журнале, дала ему сразу ход, и он превратился в присяжного юмориста из купеческого быта в органах мелкой прессы, которая тогда только начала складываться в то, чем она стала позднее.
И Лейкин умер первым сюжетом увеселительной газетной беллетристики, сумевшим свою купеческую смекалку пустить в оборот с чрезвычайной плодовитостью и доходностью. Про него можно было сказать не только: "nulla dies sine linea" (ни дня без строчки), но и "ни одного дня без целого нового рассказа".
Встретился я с ним уже много лет спустя, когда он потолстел и стал хромать, был уже любимцем Гостиного двора, офицеров и чиновников, писал кроме очерков и рассказов и бытовые пьески, сделал себе и репутацию вивёра, любящего кутнуть, способного произвести скандалец где-нибудь у немцев, в Шустер-клубе.
Но он "рассудку" не терял, нажил себе доходный дом и дачу, где пристрастился к разведению редких пород кур, которые и посылал на выставки.
Всего раз привелось мне, уже в конце XIX века, быть у него в его собственном доме и видеть его обстановку.
Это было по поводу нашего совместного участия в ревизионной комиссии одного писательского общества.
Он и дома, в обширном кабинете, забавлял себя всякими юмористическими выдумками.
У него были целых четыре моськи. Он приучил их лежать у четырех ножек стола и, указывая мне на них, говорил:
- Прозвал я их, Петр Дмитриевич, "поюще, вопиюще, взывающе и глаголюще".
Так и прожил свой удачный писательский век благообразный конторист в красном галстуке, явившийся ко мне с "Апраксинцами", которых он потом столько лет всячески забавлял.
Новым для меня лично был и князь А. И. Урусов, хотя я его и нашел уже в числе сотрудников "Библиотеки".
Я уже говорил, как я в Москве разыскивал, кто скрывается под псевдонимом "Александр Иванов" - автор статей о Позняковой, ее дебюте в моем "Ребенке" и самой драме.
Это оказался студент второго курса на юридическом факультете Урусов. И я, как только сделался редактором, сейчас же написал ему в Москву и просил о продолжении его сотрудничества по театру и литературной критике.
О своей связи с молодым Урусовым и дальнейших наших приятельских отношениях (когда он сделался адвокатской знаменитостью) я уже говорил и в тех воспоминаниях, которые дал в сборнике, посвященном ему, и в других местах.
Не желая повторяться, я остановлюсь здесь на том, как Урусов, именно в "Библиотеке" и у меня в редакционной квартире, вошел в жизнь писательского мира и стал смотреть на себя как на литератора, развил в себе любовь к театру, изящной словесности и искусству вообще, которую без участия в журнале он мог бы и растратить гораздо раньше.
По своей "литературности" он и тогда выделялся из всех моих молодых сотрудников, даже и тех, у кого было больше таланта, кто выработал из себя беллетристов и публицистов.
Наше тогдашнее сближение произошло в два приема в течение моего редакторства: сначала в его первый приезд в Петербург вместе с матерью, а потом, когда он гостил у меня в квартире и пробыл вместо одной недели целых шесть и больше - с Масленицы до начала мая.
Несмотря на разницу лет (ему было 21, а мне уже и целых 28), мы сошлись совершенно как студенты, оба преданные литературе, с очень сходными вкусами, идеями, любимыми авторами, любимыми артистами и с общностью всей нашей бытовой культуры.
И он был "барское дитя", типичный москвич; но его детство, отрочество и первая юность прошли в более привольной и пестрой светской и товарищеской жизни.
У меня с детства была некоторая связь и с фамилией Урусовых. Его родной дядя, князь М. А. Урусов, был долго у нас в Нижнем губернатором. С его сыновьями я танцевал мальчиком на детских балах, а потом, студентом, и с их матерью.
Кажется, ни с кем из моих начинающих сотрудников я не был так близок и так долго не сохранил этой связи.
Она продолжалась и за границей в первую мою поездку (сентябрь 1865 - май 1866 года) и закрепилась летом, когда я гостил у Урусовых в Сокольниках, и потом прожил в отечестве до конца этого года. Переписка наша возобновилась и с новым моим отъездом в Париж и продолжалась, хотя и с большими перерывами, до моего возвращения в Россию к январю 1871 года.
В это время Урусов из студента и сотрудника "Библиотеки" превратился в знаменитость адвокатуры. Таким он со мною и встретился в Петербурге в первую же мою там зиму.
Того прежнего Урусова в нем я уже не нашел. Слава, большой заработок, успех у женщин, щекотание тщеславия отвели его совсем в другую область.
И только в ссылке и потом на службе в Петербурге он опять сделался тем любителем изящной литературы и театра, который так привлекал меня в дни его первой молодости.
В "Библиотеке" он писал письма на художественные темы; не только о театре, но и по вопросам искусства. В работе он был ленивенек, и его надо было подталкивать; но в нем дорог был его искренний интерес к миру изящного слова, какого я не видал в такой степени в его сверстниках.
Ему недоставало серьезности настоящего работника. Он слишком отдавался всем приманкам жизни, но жилка литературности никогда в нем не переставала биться.
И все, что он впоследствии и в Риге, и в Петербурге, и в Москве (когда переехал туда доживать) писал о театре, о книгах, об искусстве - во всем этом он уже пробовал себя в "Библиотеке".
Практика адвоката, забота о материальном достатке, семейные дела, долгие любовные увлечения, великосветские знакомства - ничто не охладило его любви к изящной литературе - и русской и, в особенности, французской.
К тем годам, когда мы с ним были членами петербургского Шекспировского кружка (конец 80-х и начало 90-х годов), Урусов уже был фанатическим поклонником Бодлера, а потом Флобера и до смерти своей оставался все таким же "флоберистом".
Но этот культ великого французского реалиста не помешал ему сыграть роль и в нашем декадентстве. Он первый начал поощрять таких поэтов, как Бальмонт, и дружил с первоначальными кружками тогдашних "модернистов".
Но его увлекало всегда поклонение форме, искренность и оригинальность настроения. Поэзию он действительно любил, хотя как критик ценил гораздо больше внешнюю отделку, чем глубину мысли.
Он же несколько ранее влюбился в талант Чехова, когда тот только что стал печатать свои рассказы в "Новом времени".
И к нашим классикам - к Пушкину, Гоголю, Лермонтову, Островскому - он относился как безусловный поклонник, изучал их детально, почти педантически. Одно время по его совету кружок его приятелей и приятельниц начал составлять словарь всех пушкинских слов.
Только к Толстому относился он с большими оговорками, недостаточно ценил его творческую силу и не прощал ему его нехудожественного языка.
В Москве, когда ужасная болезнь лишила его слуха и превратила почти что в руину, он не перестал читать своих любимых авторов, и, уже совсем глухим и павшим на ноги, он еще выступал на публичных чтениях с беседами на литературные темы.
Останься он только писателем с тех самых годов, когда он работал у меня в "Библиотеке", из него не вышло бы ни Тэна, ни даже Брандеса, но он выработал бы из себя одного из самых разносторонних и живых "эссеистов" по беллетристике, театру, искусству.
Но беллетристического таланта у него не было. Молодые его статьи написаны языком более простым и искренним, чем то, что он печатал двадцать лет позднее.
Из Москвы пришел к нам и Левитов, тогдашний соратник Слепцова и Николая Успенского в реалистическом изображении всякой "меньшей братии".
Это был типичный "богема" 60-х годов, родом семинарист, тоном и всем своим побытом московский неудачник, с неотделанным талантом и особенным пролетарски-народническим лиризмом.
У меня он печатал свои "Московские комнаты снебилью". В них он явился предтечей не только Глеба Успенского, но и Горького - сорок лет раньше появления его "босяков", но без его босяческого революционного субъективизма.
Еще ближе к нему стоял другой реалист-лирик, явившийся раньше Горького, - Альбов.
Тогда, то есть в начале 60-х годов, Левитов был несомненно инициатор этого настроения, этого усиленного сочувствия к мелкому, темному, порочному, бьющемуся люду.
И сам он представлял собою в полном смысле литературного пролетария и притом с особенной горечью и жалобами на свою горькую долю.
Всегда без копейки, в долгах, подверженный давно "горькому испитию", Левитов в трезвом виде мог быть довольно занимательным собеседником, но с годами делался в тягость и тем, кто в нем принимал участие, в том числе и князю А. И. Урусову.
Сотрудник он был желательный, и я очень ценил его талант и даже манеру писать, его язык, по-своему весьма своеобразный и действующий на душу читателя. Но, разумеется, он отличался беспорядочностью работы и без "аванса" писать не мог.
Я потерял его из виду к концу моего редакторства и уже по возвращении из-за границы в 1871 году слышал о его злосчастном доживании от москвичей.
Участие в "Библиотеке" лириков-реалистов, как Левитов, давших окраску тогдашней демократической беллетристике, показывает, до какой степени мы в журнале сочувствовали и такому течению, ценя, конечно, прежде всего талант и художественность исполнения.
Можно прямо сказать, что у нас были такие же точно сотрудники, как и в тогдашних более радикальных журналах, особенно по беллетристике.
Первой молодой силой "Современника" считался ведь Помяловский; а с ним я вступил в личное знакомство и привлекал его к сотрудничеству. Он положительно обещал мне повесть и взял аванс, который был мне после его скорой смерти возвращен его товарищем и приятелем Благовещенским.
Помяловский заинтересовал меня, когда я еще доучивался в Дерпте, своими повестями "Мещанское счастье" и "Молотов". Его "Очерки бурсы", появлявшиеся в журнале Достоевских, не говорили еще об упадке таланта, но ничего более крупного из жизни тогдашнего общества он уже не давал.
И мы знаем, что помехой была, главным образом, его кутильная жизнь.
Его раньше меня знал Воскобойников, и, кажется, он и способствовал привлечению ею к "Библиотеке".
У меня в редакции он был раза два-три, и мне, глядя на этого красивого молодого человека и слушая его приятный голос духовного тембра, при его уме и таланте было особенно горько видеть перед собою уже неисправимого алкоголика.
Раз мой верный служитель Михаил Мемнонов докладывает мне конфиденциально:
- Господин Помяловский пришли.
- В каком виде? - спрашиваю я.
- Совсем не годятся, Петр Дмитриевич.
И таким он бывал целыми неделями.
Вскоре он заболел, и его в клинике лечили от белой горячки. Лежал он вместе с приятелем своим Щаповым, о котором я еще буду говорить, в клинике Военно-медицинской академии, и я их обоих там навещал. Тогда он уже оправился, и я никак не думал, что он близок к смерти. Но у него сделалось что-то, потребовавшее операции, и кончилось это антоновым огнем и заражением крови.
В его лице безвременно погибла крупнейшая жертва русской действительности, ужасных привычек, грубости и дикости. И надо удивляться, как из своей жестокой "бурсы" он вынес столько свежего дарования, наблюдательности и знания совсем не одной семинарской и поповской жизни. Он это блистательно доказал такой вещью, как его "Молотов".
С Левитовым попал в редакцию и Глеб Успенский. Его двоюродного брата Николая я помню тоже в редакционном кабинете; но сотрудником журнала он, кажется, не сделался.
"Глебушку" привели москвичи. Он еще ничего не печатал в Петербурге, и у меня появился первый его рассказ "Старьевщик", прежде чем он стал печатать у Некрасова.
Он не был уже тогда очень юн, но смотрел еще юношей. Я уже имел случай вспоминать о моем первом знакомстве с этим милым человеком и даровитейшим писателем, который кончил так печально.
Тогда я его после появления в редакции с рассказом "Старьевщик" что-то мало помню в Петербурге. Больше он у меня, если не ошибаюсь, не печатал ничего.
Наше дальнейшее знакомство относится уже к 70-м годам. Мы тогда вспоминали про "Старьевщика" и про его дебюты. Он уже получил известность, но все-таки не мог устроить своего материального положения сколько-нибудь прочно.
Все та же срочная и спешная работа, все те же долги редакторам, а когда обзавелся семьей - усилившаяся нужда, хотя ему хорошо платили и охотно покупали у него право отдельных изданий.
Тип перебивающегося с "хлеба на квас" писателя и сложился в 60-х годах. Прежде редкий писатель - даже и с крупным дарованием - жил только на гонорар. Такие таланты, как Гончаров, Салтыков, были десятки лет чиновниками.
А тут народилась "богема", и как раз к той полосе, когда мы выступали в литературе.
Под моим редакторством начинал и Антропов, впоследствии известный автор пьесы "Блуждающие огни". Его ввел Воскобойников, который был с ним очень близок и заботился о нем с отеческим чувством. Теперь он забыт, и только любители театра помнят его "Блуждающие огни". Эту пьесу до сих пор еще играют в провинции.
В журнале он еще не пробовал себя как беллетрист, а писал статьи и фельетоны очень бойким и изящным языком. Да и весь он был тогда чрезвычайно красивый и приятный брюнет, живой, пылкий, влюбчивый, возбуждавший в женщинах волнение, куда бы он ни появлялся. Он учился в Петербургском университете, литературу любил искренно. Но работника из него не вышло. Позднее, уже к 70-м годам, он после успехов как драматург превратился также в "богему" и прожигал жизнь, предаваясь тем же излишествам, которые стольких писателей свели в преждевременную могилу.
В нашем редакционном кружке он давал молодую, изящную ноту; но тогдашними разрывными идеями не увлекался и был чрезвычайно предан культу "чистого искусства".
В. П. Острогорский, сделавшийся популярнейшей личностью в петербургской интеллигенции, начинал в "Библиотеке" и дебютировал статьей, написанной по моему предложению и настоянию.
Он не был словесником по университетскому учению, а студентом-юристом; не знаю, кончил ли курс, и сделался потом учителем русской словесности.
В редакцию он попал, вероятно, с какой-нибудь небольшой статейкой. Он мне понравился, и я, разговорившись с ним о Помяловском, которого он любил и, кажется, был лично знаком с ним, предложил ему попробовать себя в критическом этюде.
Он справился с ним неплохо, но разбор вышел, конечно, в более публицистическом духе, как тогда требовалось. Я лично был бы гораздо довольнее этюдом, где талант и язык Помяловского стояли бы на первом плане.
Мы сохранили с Острогорским очень хорошие отношения, и каждый раз, когда он (особенно под веселый час) вспоминал о 60-х годах, он непременно указывал на меня бывшим тут общим знакомым и своим удушливо-зычным голосом восклицал:
- Петр Дмитриевич пустил меня в ход! Он мне предложил писать о Помяловском!
Такому и тогда искреннему и пылкому поборнику освободительных идей, как этому "Виктору" (так его мы все звали за глаза), в "Библиотеке для чтения" было бы очень привольно. Но он и тогда уже пустился для добывания себе средств к жизни в учительство, где очень скоро выдвинулся среди петербургских более рутинных и малодаровитых педагогов.
Одной из последних наших встреч была в день его юбилея. Я приехал к нему уже после депутаций и застал его за столом, где стояли обильные закуски, и, разумеется, в весьма возбужденном настроении от винных паров.
Он увел меня в кабинет, показал все подарки, адреса, венки и с юмором старого поклонника Бахуса сказал:
- Вот, Петр Дмитриевич, больше четверти века пью, а, как видите, ничего! Все еще жив курилка!
"Страшный заговорщик" Ткачев был тогда очень милый, тихонький юноша, только что побывавший в университете, где, кажется, не кончил, и я ему давал переводы; а самостоятельных статей он еще не писал у нас. Я уже рассказывал, как он быстро перевел "Утилитаризм" Дж. Ст. Милля, который цензура загубила.
Вспоминается мне и одна подробность из времени работы Ткачева в "Библиотеке".