Это было в Дахау - Людо ван Экхаут 4 стр.


Заметив нас. Бос заорал еще громче. Теперь он набросился на солдата за то, что тот стоял со мной у двери. Он был вне себя от ярости. Таким я его еще никогда не видел. Солдат совершенно растерялся, пытался оправдаться: "Я не знал… Простите, господин майор". Но Бос продолжал орать, брызгая слюной, и отчаянно ругаться. Наконец он приказал солдату убираться вон, а я получил свою первую порцию ударов. Бос бил меня не бамбуковым хлыстом, а своими огромными ручищами. Он хлестал меня по лицу, пока я шел через его кабинет. Затем он захлопнул дверь и опять принялся избивать меня. Беспощадно. Злобно. Я расставил ноги, чтобы не упасть. Тогда мне казалось, что самое главное – устоять. Позже я узнал, что надо было сразу падать. Иногда мучителя успокаивает сознание собственной силы, хотя случалось, что упавшего поднимали и продолжали бить. Итак, я стоял, расставив ноги и раскачиваясь взад и вперед от его ударов. В ушах гудело, щеки горели.

– Мое терпение лопнуло, мерзавец! С этого дня ты заговоришь. Зря только я терял с тобой время. Думаешь, ты очень хитер? Да я вижу тебя насквозь, террорист проклятый. Не будешь говорить, отправлю в военный трибунал, а там тебе не миновать смертного приговора. Я уже повидал немало таких храбрецов – перед карательным взводом они хныкали и просили о пощаде. Приходилось привязывать их к столбу, потому что у них подгибались колени.

Он сел, взял свой бамбуковый хлыст и принялся постукивать им по руке. Унтер-офицер за машинкой сидел не шелохнувшись.

Вернулся Габардин. Лицо его все еще пылало.

– Твой отец – наглый негодяй,- сказал он.- Во время второго представления твоей оперетты…

– Ты уже рассказывал ему об этом,- разозлился Бос.- Пора брать старика.

Я не хотел снова выводить его из себя.

– Сейчас я сообщил ему, что его ждет смертный приговор,- сказал Бос.- Специально приду взглянуть, как его будут расстреливать. Завтра рано утром буду возвращаться от своей красотки и заверну посмотреть этот спектакль.

– Нет,- возразил Габардин, вступая в игру.- Этого не будет. Глупый парень в конце концов образумится.

Его вкрадчивый голос возмутил меня. На моих щеках все еще горели пощечины Боса.

– Я не боюсь карательного взвода,- сказал я и посмотрел Босу прямо в глаза.

Он в бешенстве вскочил.

– Карательный взвод? Никакого карательного взвода не будет. Я уж позабочусь об этом. Террористов у нас вешают. Они висят в петле с высунутым языком и с мокрыми штанами.

Мне стало страшно.

Ночью, просыпаясь от страха, я прислушивался к чужому хриплому дыханию в тишине. Ужас одиночества… Я старался отогнать грустные воспоминания о прошлом и подготовить себя к расстрелу. Каждый из нас не раз видел расстрел в фильмах. Темные брюки, чистая белая рубашка. Глаза идеалиста. Я знал, как должен себя вести. Не закрывать глаза. Отказаться от темной повязки. Воскликнуть: "Да здравствует Бельгия!" Но к виселице не подготовишься. В фильмах героев не вешают. Пуля делает тебя героем. Виселица – обыкновенным трупом, болтающимся на веревке.

– Ну а теперь отвечай, откуда ты знаешь Роберта Мастерса. И не вздумай на сей раз водить меня за нос. Мне надоело твое вранье.

– Я встретил его, когда он бродил по лесу,- ответил я.

– Ты ездил за ним. Брал для него велосипед и удочки. Он был переодет в гражданское. Ты куда-то заезжал за ним.

– Я встретил его в лесу, спрятал в кустах, потом достал гражданскую одежду и привез домой. Его форму мы закопали.

– Придется сводить его в баньку,- сказал Бос.

Тогда я еще стеснялся раздеваться в присутствии посторонних… Бос снова ударил меня. Габардин стоял рядом и смотрел на меня с деланным сочувствием, прямо-таки с отеческой теплотой. От него несло винным перегаром. Видимо, он пытался залить вином горечь неудачи.

Меня подвели к лежачей ванне, белой, эмалированной. С душем. Приказали сесть в эту ванну, наполненную ледяной водой. Потом повернули кран душа. Полилась ледяная вода. Сверху били беспощадные струи. В голову вонзались ледяные иглы. Перехватывало дыхание. Я ничего не видел и не слышал. Я словно слился с водяными струями. Когда Бос злобно ударил меня хлыстом по лицу, мне показалось, что эта боль не от удара, а от холода.

Прошли часы или минуты – я не знаю. Наконец душ прекратился. В голове стучало, уши горели.

– К кому ты заезжал за Робертом Мастерсом, черт тебя побери?!

– Я встретил… его…- с трудом прошептал я. Еще немного продержаться. Сказать, но не сразу, иначе не поверят.

Снова душ. Холод и боль. Холод – боль. Боль – холод. Череп разламывается от холода. Холод душит. Я широко открываю рот, чтобы глотнуть хоть немного воздуха. Но воздуха нет. Где же предел? Нельзя ошибиться.

Пять раз повторялся душ. Я мог выдержать еще два, возможно три. Но и пяти раз было вполне достаточно. Я решил, что теперь пришло время показать, что им удалось меня сломить.

– К кому ты заезжал за Робертом Мастерсом?

– К Эдгару Молу,- ответил я.- Он прятал его в уборной в песчаном карьере.

Бос удовлетворенно кивнул.

– Вот видишь. Если мы захотим, непременно добьемся признания.

Он и не предполагал, что проиграл.

Да, по ночам я просыпался. Я заставлял себя не прислушиваться к чужому дыханию и тишине. Эта тишина пробуждала мысли об одиночестве и жалость к самому себе. А жалость делает человека слабым. Я гнал от себя воспоминания о доме. О сказочных вечерах с девушкой в лесу у озера. Об удачном улове и о победе в спортивных соревнованиях уличных команд. Я думал о смерти… Тяжело думать о смерти в двадцать два года. Но я был вынужден думать о ней. Я не мог об этом не думать. Ежедневно к нам в камеру приносили эти проклятые газеты. "Народ и государство" – орган предателей из Фламандского национального союза. "Брюссельс цайтунг" – немецкая брюссельская газета. И почти в каждом номере были сообщения на первой странице в рамке: "Террорист приговорен к смерти". И фамилия. Обвинение в хранении оружия или в помощи вражеским летчикам. А в конце: "Приговор приведен в исполнение".

Днем я не обращал внимания на эти сообщения. Днем я ничего не боялся. Я даже бравировал. Днем в смерть не веришь. И потом рядом был Франеке со своими проповедями самоутешения, Наполеон с его глупыми шутками и нервный лимбуржец. Я говорил: "Буду петь "Брабанконну" , когда они начнут целиться в меня".

И все-таки днем я не верил в то, что меня ждет смерть.

Ночами – да, бессонными ночами приходила смерть. Собственной персоной. Холодный пот и дрожь, непередаваемый страх, и где-то в глубине души страстная мольба: о господи, дай мне силы. Пусть меня душит страх, но внешне я должен казаться сильным. Я хватался за слова: любовь к родине, свобода для тех, кто придет после нас…

Непонятно откуда, но мы точно знали, что происходит обычно в камере смертников. Вечером накануне казни приказывают сдать ремень или подтяжки, шнурки от ботинок – тоже. Всю ночь не гасят свет, чтобы приговоренный к смерти до утра не сомкнул глаз. Исключалась любая попытка самоубийства.

Возможно, днем смертники в этой камере тоже не верили, что их ждет конец. А ночью? Какой была их последняя ночь?

Часто мы слышали стук сапог. Он раздавался рано утром, когда на дворе было еще темно и холодно. В такие часы почему-то всегда дрожишь от холода. А может, этот холод в нас самих? Мы слышали стук сапог, напоминавший барабанную дробь из фильма о Марии-Антуанетте. Мы знали, что этот стук сапог провожает кого-то на смерть.

И я представлял себе, как все это будет. Вечером предупредят, что на следующее утро – моя очередь.

Как поступят остальные? Их пока еще не трогают, они еще надеются. Наверное, постараются скрыть свой страх.

– Выше голову, Людо.

– Дорогой Людо, мы еще сыграем в картишки в аду.

– Не успеешь и глазом моргнуть, как все кончится. Это гораздо быстрее, чем уломать девушку.

Найдется и такой, кто скажет:

– Они ответят за это, Людо! Рано или поздно эти сволочи получат сполна.

А что скажешь ты сам? Скорее всего, промолчишь. Улыбнешься и попытаешься довести до конца свою роль.

Однажды я прочел где-то, что перед казнью смертник имеет право на сытный завтрак. Я помню, там было написано: "Приговоренный хорошо позавтракал".

Но тебе нет никакого дела до этого чертова завтрака. Твое единственное желание – жить! Ты хочешь быть сильным, встретить их винтовки язвительной улыбкой, отказаться от повязки на глаза.

Но все это до той минуты, пока смерть не стала реальностью… А реальной ее делает немецкий поп.

Утром дверь камеры отворил унтер-офицер отделения. Мы прозвали его Фрицем за типично немецкую физиономию. Кроме этого, мы дали ему еще одну кличку: "Кривой", так как одно плечо у него было выше другого.

Я, как положено, выкрикнул свою фамилию. Затем заявил:

– Господин унтер-офицер, я хочу говорить с пастором.

Я сказал "пастор", так как не знал немецкого слова "священник".

Фриц почувствовал, что я не в себе, и решил немного посмеяться надо мной. Иногда он был не прочь пошутить, этот Фриц.

– И что это тебе вдруг вздумалось поговорить с пастором? – спросил он, скорчив хитрую физиономию.

– Я должен ему кое-что сказать,- ответил я угрюмо и смущенно.

– Почему обязательно пастору? Почему не мне? Разве я не заменяю тебе отца и мать в пятом отделении?

Я уже жалел, что затеял этот разговор. Но в таких случаях невозможно идти на попятную. Я покачал головой.

– Нет. Я должен поговорить с пастором.

– Почему именно с пастором? Меня бросило в жар.

– Чтобы попасть на небо,- ответил я в отчаянии.

– Попасть на небо? – удивился Фриц.- За что тебя посадили?

– Не знаю, господин унтер-офицер, – сказал я, испугавшись, что он, узнав правду, будет обходить стороной нашу камеру, когда начнет раздавать "добавку" – остатки супа, которые делили на две-три камеры.

– Это нам уже известно. Все вы невиновны. Еще ни в одной тюрьме не сидело столько невинно пострадавших, сколько в этой.

Он наблюдал, как мы получали хлеб, жидкую бурду, именуемую кофе, и по четыре кусочка сахара. Потом вышел, захлопнув дверь.

Не прошло и получаса, как дверь в нашу камеру распахнулась. Мы не успели даже вскочить и выкрикнуть свои фамилии, как он заорал. Он дрожал от ярости. Меня всегда поражало, как немцы, мгновенно распаляясь, легко приходили в бешенство.

– Паразит! – орал красный от ярости Фриц, и губы у него тряслись.- Ты помогал англичанам! И ты собираешься попасть на небо? Нет, нет, нет, нет!

Он так хлопнул дверью, что содрогнулось, наверное, все здание. Мы слышали, как он бежал по коридору, топая сапогами и выкрикивая "нет, нет, нет…". Это "нет" долго катилось по коридорам, пока не растаяло в тишине.

Мы растерянно смотрели друг на друга. И вдруг я громко, с облегчением, расхохотался.

– Идиот! Вздумал искать утешения у мофа! Я знаю, что должен делать… Если вы собрались киснуть здесь до тех пор, пока тоска не задушит вас, то на меня не рассчитывайте. Я в этом не участвую. Если нам не суждено выйти отсюда живыми – ничего не поделаешь. Но в любом случае я постараюсь сохранить хорошее настроение. И скорее сдохну, чем обращусь к Кривому за милостью.

Несколько вечеров мы до колик смеялись над этим Фрицевым "нет, нет, нет". Не помню, когда еще я так много и громко смеялся. Мы не могли удержать слез, лившихся из глаз. И смех слышался не только в нашей, но и в других камерах.

Я придумал, как реабилитировать себя перед товарищами по камере. Утром мы услышали, как одна за другой отворяются двери камер и как заключенные выкрикивают свои фамилии. Я радовался своей выдумке. Сердце учащенно билось. Я ждал с волнением.

Дверь отворилась. Все выкрикнули свои фамилии. Я последним громче всех крикнул на грубом фламандском диалекте: "Людоед!" На диалекте это слово созвучно моей фамилии. В случае разоблачения я мог сказать, что Фриц просто ослышался.

Но Фриц ничего не заметил и одобрительно кивнул. Я чувствовал, что все испытывали в эту минуту испуг. И у самого сердце замерло. Когда дверь заперли, мы бросились друг к другу. Никогда еще в нашей камере не делили хлеб так спокойно. Мы даже не спешили есть и то и дело отрывались от еды, чтобы посмеяться.

– Я здорово перетрухал,- сказал лимбуржец.

– Он еще никогда так хорошо не стоял по стойке "смирно",- похвалил меня Липпефелд.

– Ну и номер ты отколол, сопляк! – удивился Наполеон.

На следующее утро, когда дверь камеры снова отворилась перед завтраком, я, разумеется, повторил вчерашнюю сцену. Но на сей раз меня затмили. В соседней камере кто-то обозвал Кривого "жуликом".

Мой пример оказался заразительным. Появился новый вид развлечения. Каждое утро град ругательств сыпался на голову Кривого. Но он продолжал одобрительно кивать в ответ, и это делало игру еще азартнее. Он стал гордиться своим пятым отделением, полагая, что его заключенные отличаются особым рвением.

Это продолжалось до тех пор, пока один из заключенных не придумал ничего лучше, как выкрикнуть: "Смеерлап!"

Каждый немец в Антверпене прекрасно знал это ругательство. Фриц остолбенел от изумления. В коридоре и в камерах стало тихо. Фриц влетел в камеру, схватил заключенного за шиворот и начал трясти его изо всех сил.

– Как твоя фамилия, Шмеерлап? Как твоя фамилия, Шмеерлап? – повторял он в бешенстве.

Мы смеялись. Смеялись до слез. Смех звенел по всему коридору.

Да, такой была тюрьма на Бегейненстраат.

Проверка камер проводилась регулярно: еженедельно, иногда два раза в неделю и всегда неожиданно. Четверо или пятеро здоровенных немцев врывались в камеру, топая сапогами и крича для острастки. Все боялись этой проверки. В каждой камере всегда можно было обнаружить что-нибудь запретное. Мы нарочно нарушали тюремные правила: раз мы могли делать что-то "запретное", значит, нас еще не сломили.

В нашей камере такой запретной вещью был огрызок карандаша. Вероятно, и в остальных камерах имелось что-нибудь в этом роде. Хотя письма практически никогда не доходили до адресатов, нам разрешалось писать их каждые четырнадцать дней. Отрезать кусочек от карандаша, который нам давали для этой цели, было нелегкой задачей.

На Бегейненстраат люди быстро осваиваются. Мы по шуму в коридоре догадывались, что там происходит. Заключенных вызывали из камеры и ставили лицом к стене. В камере мгновенно все переворачивали вверх дном. Перед возвращением в камеру заключенных тщательно обыскивали. Огрызок карандаша мы прятали по очереди. Ответственный за сохранность карандаша мог спрятать его в камере. Но мы этого никогда не делали. Огрызок засовывали под мышку, в рот, прятали под одеждой.

Я терпеть не мог этих проверок и старался всячески избегать их. Вместо унитаза нам служили металлические ведра, которые назывались "парашей". Немцы испытывали почти животное отвращение к сидевшим на параше. В тесных камерах, куда помещали пятерых мужчин, смрад стоял невыносимый. Во время одной из проверок я уселся на парашу почти перед самой дверью. Крышки двух других оставили открытыми. Мы уже привыкли к запаху. Когда немцы, крича и ругаясь, вломились в камеру, они замерли у двери, удивленно уставившись на меня, а потом с бранью захлопнули дверь.

Три раза нам везло.

В четвертый раз унтер-офйцер заорал на меня: – Что ты все сидишь, идиот! И я ответил, желая продемонстрировать свою храбрость товарищам:

– Это от здешней пищи, господин унтер-офицер.

Немец выругался и погрозил мне кулаком.

В следующий раз никто не успел произнести ни слова. Унтер-офицер выхватил из-под меня парашу, содержимое разлилось по камере, а я очутился на грязном полу.

Три дня в камере стояла невыносимая вонь, и мы вынуждены были отказаться от этой системы.

Посылки из дома.

Большинство заключенных получали посылки. Через каждые четырнадцать дней мы засовывали грязное белье в мешок, на котором стояла метка с фамилией и номером, а вместо него получали мешок с чистым бельем. Разрешалось передавать еще кое-что. Например, соль – в каждой камере имелись килограммовые запасы соли. Или бульонные кубики, их мы клали по утрам в наш эрзац-кофе. Вкус у этого напитка, надо сказать, был отвратительный. Нам передавали табак. В камерах разрешалось курить сколько угодно, и там всегда висело облако дыма. Одно было осложнение: спички. Передавать спички запрещалось. Каждому заключенному разрешалось покупать дюжину спичек раз в неделю в тюремной лавке. Этих спичек не хватало, поэтому мы навострились делить одну спичку пополам. Мы резрезали ее вдоль бритвенным лезвием. Работа была тонкая, и, если головка отскакивала, все набрасывались на виновного с руганью.

В посылках из дома передавали иголки и нитки. Мы развлекались тем, что отрывали пуговицы и снова пришивали их.

Передавать продукты, разумеется, запрещалось. Исключение составляли важные особы и те, кто согласился служить у немцев. Зато их околпачивали: продержав несколько дней в тюрьме, выпускали лишь после уплаты крупной суммы.

На наши деньги мы могли купить раз в неделю пачку сигарет, дюжину спичек и ежедневно – бутылку пива и нацистскую газету.

Нацистские газеты мы покупали потому, что только из них могли узнать о военных событиях. Пиво покупали все. Наполеон брал четыре бутылки в неделю. Но сам он пиво не пил, а отдавал его нам по воскресеньям. Этот добрый малый оставлял ежедневно по маленькому кусочку хлеба, а в воскресенье отдавал мне, как самому младшему.

– Твой старик – грубый человек,- начал Габардин.

– Отвечай, что делал твой отец в вашей бандитской группе, – сказал Бос.

– Он не имеет к нашему делу никакого отношения, – ответил я.

– Ах так? – воскликнул Бос и слегка усмехнулся.- За что же мы тогда взяли его?

Я потерял самообладание и сорвавшимся голосом крикнул:

– Он тут ни при чем!

– Роберт Мастере прятался в твоем доме.

– Отец не знал об этом. Он избил бы меня, если б узнал. У нас большой сад…

– Мастере ночевал не в саду.

– Я уже говорил вам. В саду есть маленький сарай, там он и ночевал. Я носил ему еду. Все это я вам уже рассказывал.

– И все же мы взяли твоего старика,- произнес Бос с издевкой.- Приведи его сюда.

Отца втолкнули в комнату. Редеющие волосы. Старомодный высокий воротничок. Как всегда, съехавший набок галстук. Багровое лицо. Видимо, его мучили. Может быть, и его водили в душ.

Мы с отцом никогда не были слишком сентиментальными в выражении своих чувств; и теперь только молча смотрели друг другу в глаза. Я заметил, какие широкие и сильные плечи все еще были у него. А он, наверное, заметил, как я исхудал в тюрьме.

Бос наблюдал, постукивая бамбуковым хлыстом по руке.

– Ну вот, старый и молодой мерзавцы вместе,- сказал он.

Я разозлился.

– Мой отец ничего не знает!

– Если он ничего не знает, то он старый дурак,- сказал Бос. – Он твой отец, а ты еще сопляк, значит, он отвечает за тебя и за все, что происходит в его доме.

– Мастерса не было в нашем доме, я уже говорил вам. Он прятался в саду и ночевал в сарае. Дело было летом. Отец ничего не знал.

И тут мой отец, мой старик, подошел ко мне. Он положил руку мне на плечо. Он был невысокого роста, но в тот момент он показался намного выше.

– Я знал все,- произнес он.- И я не препятствовал сыну.

Назад Дальше