И я подумал: а ведь действительно, каждый день (каждый!) его душа и талант помогали нам верить, проникать не просто в "приказы" и "сообщения", а в смысл происходящего. Тот смысл определял судьбу человечества…
Юрий числился "всего лишь" диктором, но из истории его вычеркнуть невозможно. А так, в повседневности, не позволял своей легендарности высовываться - был прост без намека на простоватость, остроумен без намека на хохмачество, любил изящество и красоту (прежде всего, я полагаю, женскую).
Левитан записывал и, так сказать, запечатлевал для грядущего все смешные оговорки, которые безвозвратно улетали в эфир. "Слово - не воробей: вылетит - не поймаешь". Странная поговорка: попробуйте-ка поймать воробья! Так вот, в первой же передаче я обогатил левитановский "оговорочник". Это было давно: на парад еще выходила конница. Я и сказал: "Вы слышите цокот копыт командного состава…"
Чуть позже, когда мы покидали студию, Юрий Борисович обратил мое внимание на человека, в чьей седине угадывались пряди беды и скорби.
- А он вот за свою "оговорку" почти поплатился жизнью, - сказал Левитан.
Юрий Борисович понемногу терял слух - и потому иногда спрашивал: "Я не громко?.."
Тот человек был одним из первых организаторов праздничных трансляций с Красной площади… В 1934 году Москва встречала челюскинцев. Всенародные празднества были в моде. "Ох ты, радость молодая, невозможная!" Сие должно было провозглашаться не только голосом Любови Орловой с экрана, но и настроением миллионов дома, на работе, на собраниях и площадях. Поскольку "жить стало лучше, жить стало веселее", это новое качество жизни, в преддверии "большого террора", обязано было обнаруживать себя везде и повсюду. Тем более на встрече челюскинцев…
День выдался не просто по-летнему ясный, а как бы затопленный солнцем. Сталин так прочно обосновался в центре мавзолейной трибуны, будто и не намеревался ее покидать.
А меж тем "литературный материал" у прозаиков, поэтов и дикторов, разумеется, подготовленный заранее, уже истощался. Наконец, все заготовленное и многократно завизированное прозвучало… Импровизировать же было не принято.
По крайней мере, импровизации тоже подлежали цензурной проверке. "Главлитчик", а по-простому - цензор, бдительно впивался в наспех сочиненные, не вызывавшие ни малейших сомнений оды и панегирики - и благословлял их цветным карандашом (карандашная роспись и тут считалась почему-то солидней, предпочтительней, чем тонкий след пера).
Но и источники вдохновения постепенно иссякали, мелели, а в голоса пробивалась естественная, но недопустимая для такого дня усталость. Москвичи же продолжали ликовать, не желая считаться с трудностями воспевателей, изнывавших в гумовском бельевом отделе. А вождь в белом летнем кителе умеренно помахивал рукой и умеренно то ли улыбался, то ли ухмылялся в усы: у вождей чрезмерных проявлений быть не должно.
Но вот последние демонстранты собрались возле мавзолея, бурно признались в любви и верности вождю (тут уж ничто не могло считаться чрезмерным!); Сталин в сопровождении соратников неторопливо спустился по ступеням и скрылся внутри мавзолея, откуда подземный ход ведет непосредственно в Кремль.
Тогда руководитель радиотрансляции, еще не седой, опустился на стул и произнес:
- Ну, "финита ля комедиа"!
Забылся? Расслабился? А микрофон отключен не был.
Домой он вернулся через восемнадцать лет…
ОТЕЦ И ДЕТИ
С голоса
Фамилия директора школы,
где в тридцатые годы учились
дети членов политбюро, была Гроза.
Газетные строки
Тоннеля не было. Но свет в конце был: в самом конце, за которым нет уже ничего, - нереальный, неземной свет. И неузнаваемый, потому что нельзя узнать то, чего никогда не видел.
И в том загадочном озарении возникли дети мои. Все трое… Давно уже взрослые, но для меня - все равно дети. Они встречали меня. И не выглядели гонимыми мучениками, коими оказались в свои последние годы, - наоборот, они, чудилось, источали тот самый свет, который я видел в конце. Нетерпеливый свет ожидания…
Я попытался крикнуть, чтоб они, не дай Бог, не исчезли, не дождавшись меня. Но голос, и ноги, и все мое тело были свинцово скованы, как часто случается в снах. Хотя не оковы сна парализовали меня, а оковы небытия. В привычном земном понимании… Небытие, наконец-то, пришло, а время оторваться, взлететь еще не настало.
- Я всегда утверждал, что клиническая смерть - это еще не смерть, - раздался совсем рядом самонадеянный, прокуренный бас. Я даже уловил его табачный запах, пробившийся сквозь марлевую повязку. - Все-таки мы его вытащили.
"Не вытаскивайте меня… Не возвращайте! Не надо… Не разлучайте снова с детьми, которые ждут и встречают!.." То был вопль души, который невозможно услышать. Да если б они и услышали, все равно бы не подчинились.
А потом я полузаснул… И мне вдруг привиделось, что судьба детей моих схожа с судьбой детей Сталина. Его сыновей, его дочери…
- Не спать! Не спать!..
Ладонь, грубая и тяжелая, как приказ, ударила меня по одной щеке, затем - по другой. Или это было наказание за тот полусон? Который выглядел нерешительным, боявшимся самого себя - и сразу исчез. Осторожный мой сон…
- Фамилия директора школы - Гроза. И это, тем не менее, - женщина. Я в какой-то книге читал, что "хорошая женщина лучше хорошего мужчины, но плохая - хуже плохого мужчины". Однако поверь: она - вроде "грозы в начале мая". Помнишь: "когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя…"? Она тоже может, "резвяся", отчитать - и сама же принесет извинения. Мне о ней подробно рассказывали. Гроза - это только фамилия, а не характер.
Так уговаривал я своего друга стать вместо меня преподавателем математики в той школе, куда меня таинственно зазывали.
- А что же ты сам не идешь?
- Видишь ли… Для меня, вдовца и отца троих детей, это сложно. Школа-то, что скрывать, единственная в своем роде. Ты знаешь, там учатся дети товарища Сталина. И сын его будет как раз в твоем классе. Если ты согласишься пойти. Дело непростое, конечно. Нервное… Но мне сказали, что Иосиф Виссарионович требует в данном случае видеть в нем не вождя, а родителя. К сыну же проявлять неукоснительную объективность. И если тот, допустим, заслужит двойку (всякое случается!), тройку ему ставить нельзя. Ни в коем случае… - Странно, но я произносил все это с неестественной четкостью и в полный голос, словно желая, чтобы услышал это кто-то еще, помимо моего лучшего друга. Или даже услышал и записал. - Как отец товарищ Сталин сам просматривает дневник и в нем регулярно расписывается.
- Вероятно, много желающих пообщаться с таким автографом. Зачем же перебегать им дорогу?
При слове "пообщаться" я огляделся.
- Просили порекомендовать того, за кого я могу поручиться. Как за себя!
Лучший друг поддался моим уговорам. И стал обучать математике сына вождя. Он ставил ему плохие и посредственные отметки, поскольку на другие сын "гения", похоже, не рассчитывал. Друга моего поощряли за "безупречную принципиальность", не подчеркивая, разумеется, к кому он ее проявлял. Даже учитель (с заглавной буквы!) поставил однажды в заслугу учителю (с буквы обыкновенной) его "строгость и требовательность".
Но после, через годы, далеким задним числом обнаружилось, что мой друг "унижал и порочил сына вождя"… по заданию иностранной разведки.
Когда меня вернули на землю, где все это произошло, я нежданно подумал: а не настигло ли меня наказание Господне за лучшего друга, которого я порекомендовал… на Голгофу?
Между своими детьми и всем остальным миром я, не натыкаясь на раздумия и даже на миг не затормозившись, выбирал детей своих. Между Вселенной и ими, тремя, - тоже их. И в этом, наверно, я не был оригинален… А они? Желать (а тем более требовать!) полной взаимности от взрослых детей - нелепо и несправедливо. Они вживаются в тот спектакль, в коем родители не должны претендовать на главные роли. Даже постановщиками, режиссерами матери и отцы могут быть, но главными действующими лицами - вряд ли. Нарушать традиции, установленные людьми, удается, но установленные природой - почти никогда.
Поэтому я без досады осознавал, что старший сын всем существом отдан своей невесте и небу, так как был военным пилотом. Дочь тоже находилась на небе… Но на "седьмом", поскольку с малолетства была околдована рисованием и сверстником из соседнего дома. Сверстник пребывал по той же причине на том же (по счету!) небе.
А младший сын отдан был Богу. Можно сказать, что и Небу… Но в особом, надзвездном смысле. "Надзвездные края"… Не только же лермонтовский демон в силах был "умчать" туда, но и святая Вера.
Против увлечений моего первенца и моей дочери государство не возражало. Но призвание сына младшего осуждалось официально, непререкаемо. Бог, Вера… Вроде нету понятий выше?
- Принизить высокое и возвысить низкое - не в том ли цель и триумф абсурда? - как-то сказал младший сын.
Я промолчал, лишь так, затаенно, выразив беспомощную тревогу. Беспомощную, потому что никто не смог бы оградить сына от его убежденности, не допускавшей сомнений.
Марксистское учение предлагало "все подвергать сомнению", а марксистское государство за то же самое нещадно карало. Нестыковка провозглашений и дел была приметой эпохи. Сын мой не смел сомневаться в истине, а страна не смела сомневаться во лжи. Так я думаю ныне. А тогда? Я бы и на порог своих размышлений не подпустил подобную ересь… Нет, не в меня пошел Гриша.
Младшего сына с детства прозвали Блаженным. У него ни от кого не было секретов и уж тем более - тайн. Просто он не совершал ничего такого, что следовало скрывать. "Человек, который клянется, что говорит только правду, уже лжет", - писал мудрейший Монтень. И он почти прав. Почти… Потому что, как выяснилось, и тут случаются исключения. Как раз за такую исключительность моего сына исключили из школы.
Следовало отъединять разум от языка, а мой Гриша синхронно произносил то, что думал. Сперва это удивляло, потом стало изумлять и настораживать. Еще позже Гришу заподозрили в "психическом отклонении". Но оказалось, что отклоняется он лишь в сторону правдолюбия. Это считалось опасным заболеванием.
- Библию открыто читает?!
Заболеванием, похоже, выглядело не то, что читает, а то, что открыто.
Путать нормальность с патологией тоже было свойством режима. И карать за достоинства… Гриша же, я был уверен, только из достоинств и состоял. Среди них главными были совесть и честь. А поскольку на пост чести и совести назначили партию коммунистов, Гриша, вроде вполне мог стать ее членом. Но предпочел монастырь.
Жена моя умерла при его родах. Из-за него, как убедил себя Гриша, навечно расстались с ней и я, и он сам, и брат его, и сестра. Чувство вины отягощает лишь тех, кто отягощен совестью. Но и они чаще всего стремятся взваливать собственные грехи на невинные плечи и души. А младший мой сын взваливал на себя и вины несуществующие, ничьи. Дома Гриша был по-монастырски безмолвен, непрерывно пекся о нас - и тем искупал мнимый свой грех. Но если при нем нападали на человека, он внезапно обнаруживал голос:
- Обижать человека стыдно! А его до того заобижали, что он и обиду-то ощущать перестал…
Гришин сосед по парте путал Муму с Каштанкой, а наизусть запоминал исключительно частушки из подворотни. "Всю злость и всю досаду" он излил на учительницу литературы, а заодно - на ее "любимчика", который от рождения был Антоном, а по прозвищу - Антоном Павловичем. В честь автора той самой "Каштанки". И потому еще, что сам сочинял.
Гришин сосед по парте никому не прощал необычности и успехов. Когда же ему объяснили, что Антон Павлович - это Чехов, а что Чехов - великий писатель, он немедля придумал для Антона другое прозвище: Выкормыш.
- Все мы чьи-нибудь выкормыши, - сказал Гриша. - Вначале мама выкармливала… Каждого кроме меня.
- Я не про это… Он не такой выкормыш!
- А какой?
- Не знаешь, что ли? Вражий он выкормыш! Отец-то его…
Гриша потребовал суда чести: для защиты Антона, его отца, учительницы литературы… И Чехова!
- А может, потребуешь гильотину? Или "на дыбу" виновника? Или на плаху? Или на лобное место? - поинтересовалась классная руководительница, которая преподавала историю. На памяти у нее были все виды судилищ, все способы наказаний разных стран и режимов. Кроме суда чести… И еще она умолчала об "особых совещаниях", "показательных процессах" и "тройках". Хотя к современности они прилегали гораздо плотнее.
В своем прозвище Блаженный Гриша насмешки не ощущал. Вступаясь за униженных и оскорбленных, сын все, что касалось лично его, принимал с монастырским смирением.
- Блаженный-то он блаженный… А, вишь ты, суда возжелал! - докладывала на педагогическом совете учительница истории. - Это боженька ему посоветовал? - Поизмываться над Верой считалось признаком хорошего тона. - "Опиум для народа" так наркотиком и остался. Помните, он, Блаженный, затеял создать комитет помощи детям врагов народа? Скандал был чуть не на весь город. Еле отмылись. И вот опять… Предложил бы комитет помощи детям друзей народа! Но этого боженька ему не подсказал… Я давно уж предупреждала: попику в советской школе не место!
Место для Гриши отыскалось в заброшенном монастыре. Если б предвидели это те, что зазывали меня в особую школу!
Старший сын Боря и дочь Катерина по характеру тоже были защитниками. Все трое уродились мамиными детьми… Мать их и меня неустанно от чего-то уберегала. В летний воскресный день, на даче, - от перегрева, накрывая голову газетным самодельным пирожком, а вечером - обороняла веером от въедливой мошкары. В будние дни она пыталась заслонять меня от завистников, что было сложнее и безнадежнее, чем от назойливых комаров. Завидовать же в ту пору было чему: жена, кою называли "видной женщиной", чтоб не назвать красивой; сын и дочь, которых именовали рослыми, милыми, избегая назвать одаренными маминым обаянием и маминой внешностью.
А как жена охраняла меня от недугов! Хоть, к несчастью, - понимаю это лишь ныне, в беспробудном своем сиротстве - здоровье мое было неодолимым. Господи, пошли, наконец, недуг, который бы его одолел!
Катю и ее сверстника из соседнего дома, которого звали Виссарионом, сближала, кроме страсти обыкновенной, страсть к рисованию. На бумаге и холсте они воссоздавали друг друга. Катя дарила Виссариону его поясные портреты, сосредоточиваясь на лице. А он изображал мою дочь в полный рост, акцентируясь не столько на очаровании ее лица, сколько ее фигуры. Во мне это вызывало затаенный отцовский протест…
Прямая и властная шея Виссариона, его мощно развернутые, словно готовые принять на себя чей-то прыжок, плечи выглядели по-мужски безупречными, соответствовали самым придирчивым нормам. Но лицо нормам не соответствовало. В нем наблюдались противоречия: строгая правильность черт, беспомощность близоруких глаз и бесшабашная изобретательность озорства.
Катина кисть извлекала из-под стекол, казавшихся многослойными, многослойный характер Виссариона. Как отец, я был уверен, что при всей своей близорукости он бы и без очков разглядел наследственную неотразимость моей дочери.
Виссарион раздразнивал педантов историями, которые по-актерски искусно рассказывал, и песнями собственного изготовления. Он не намеревался бросать вызов правилам общества, как мой младший сын, но и необычность считалась вызовом. "Художественная натура!" - говорили о нем поклонники, которым он внимал, и поклонницы, которых, по Катиному требованию, игнорировал.
А еще Виссарион забавлялся дружескими шаржами, дружественность которых иногда было не разглядеть. Но именно в этих случаях он дарил шаржи тем, кто являл собой скорее мишень, чем натуру.
Дети мои с младенческих лет не ведали страха. И это меня страшило… Виссарион тоже вроде был лишен боязни. Но он с рождения имел "охранную грамоту". Ею, как ни странно, стало его редкое имя. Папа Виссариона - заядлый литературовед - назвал сына в честь Белинского. А многие полагали, что в честь сапожника, но зато - отца "отца всех народов". Иосифов вокруг было много… Кроме того, имя это могло принадлежать не только русскому или грузину, но и представителю иной национальности, заискивать перед которой вовсе не следовало. Виссарионами же звали только двух знаменитостей: того самого великого критика и того сапожника из города Гори. Любые претензии к обладателю столь уникального имени могли казаться политически преднамеренными.
Виссариона это расковывало - на фоне всеобщей зажатости. И хоть раскованность его, разумеется, имела пределы, он часто выглядел независимым храбрецом. Это тоже сделало его не только душой общества, но и "душой" моей дочери.
Война началась двадцать второго июня. И старший сын Боря отправился защищать Отечество не двадцать третьего и не двадцать пятого, а немедленно - в первый же день.
Проводы продолжались всего часа полтора. Прощались мы не надолго: "Через полмесяца или месяц будем в Берлине!" Приятели сына - все с петлицами небесного цвета - мужественно поскрипывали портупеями, что всегда производило на меня, штатского, впечатление. "Я - военный человек", - часто напоминал Боря. И сдержанный скрип портупеи подтверждал это.
Боря был отчаянным патриотом. Не только страны, но и системы. Ему не присвоили в срок очередное воинское звание, да и вообще служебное продвижение его застопорилось. "У вас семейные неполадки!" - сказал ему начальник управления кадров. Неполадками были Гриша, его "уход" в религию, а заодно - и уход из школы.
- Ничего особенного: мое дело - не продвижение по земле, а парение в воздухе. Прости за громкую фразу, - сказал Боря. - А Грише - ни слова!..
Он ни разу не упрекнул брата, не попытался его переубедить, обратить в свою веру. Но и патриотизм его ни к кому не имел претензий. Нечто дьявольское придумал режим: что бы ни вытворял он с людьми, патриотизма не убавлялось.
"Гремя огнем, сверкая блеском стали…" - пел, сверкая блеском молодости и бесстрашия, Боря со своими друзьями.
Пилоты и штурманы всех нас, остающихся, твердо заверили: "Любимый город может спать спокойно…". Ровно через месяц на Москву полетели фугаски.
Потом Виссарион снял со стены гитару. Борины приятели его не любили: они тайно любили мою дочь. Мне даже чудилось, что вначале они покорялись Кате, а потом уж - чтобы ее лицезреть - притирались к моему старшему сыну.
Виссарион напевал, а каждый Борин приятель молча задавал Кате вопрос: "Если тут мы, рыцари в портупеях, то зачем тебе "художественная натура" в очках?"
Отправляясь на фронт, каждый испытывал порой неосознанную жажду оставить в тылу кого-то, с чьим образом невозможно расстаться и ради встречи с которым победу следует торопить. Такими образами не были мамы и папы. И не стоило обижаться… Для Бориных же приятелей, пришедших тогда в наш дом, таким человеком была моя дочь.
По-родственному Катю обожали только мы с Борей. И Гриша.
Дочь бралась лишь за то, что умела. "Если б при твоем снайперском глазе художницы еще был и слух певицы, это выглядело бы излишеством, - сказал как-то Виссарион. - Другое дело - мое дилетантство…" Он словно бы себя не щадил. Или украшал скромностью.