Сочинял я когда-то не только стихи, но и тексты песен (кстати, вернувшись к тому жанру в более поздние годы, написал слова пародийных куплетов для популярного в свое время спектакля по моей пьесе "Мой брат играет на кларнете", а к стихам всерьез не возвращался более никогда!). В качестве поэта-песенника я и явился к композитору Тамаре Попатенко, теперь уже почти позабытой. Жила она на Хорошевском шоссе в одном из двухэтажных коттеджей, построенных пленными немцами и слегка напоминавших этакие европейские виллы, но оказавшихся очень непрочными и ныне уже ветхих или вовсе разрушенных. В те коттеджи, пытаясь, видимо, приноровиться к их полуевропейскому виду, вселяли главным образом деятелей культуры. Наиболее видные получали отдельные квартиры, а рядовые - комнаты, образуя коттеджные коммуналки. Тамара Попатенко занимала одну комнату… А из другой, помню, вышел молодой человек явно еврейской национальности, растерянно и неумело державший на руках запеленутого, словно в кокон, ребенка. "Композитор Оскар Фельцман… Начинающий, но очень даровитый!" - представила мне "новорожденного папу" Тамара.
Зигзаги судеб неисповедимы и непредсказуемы… Лет через четырнадцать моя жена Таня, работавшая в "культурном учреждении" с весьма длинным и громоздким именем - Союз советских обществ дружбы и культурных связей с зарубежными странами - и фанатично заботившаяся о молодых дарованиях, послала на конкурс юного пианиста-виртуоза Володю Фельцмана, того самого младенца, который скрывался в коконе… на руках у начинающего композитора и начинающего родителя.
Еще лет через пять Володя завоевал гран-при на престижнейшем музыкальном конкурсе имени Маргариты Лонг и Жака Тибо. Судьба мальчика из "кокона" была и тяжкой и триумфальной. Вначале он колесил с гастролями по стране: победитель международного конкурса музыкантов-исполнителей выступал во второсортных концертных залах, а чаще в провинциальных Домах культуры, в клубах, усыпанных шелухой от семечек… Не могу забыть его блистательное исполнение бетховенских сонат в одном из сочинских залов, где присутствовало человек двадцать, из которых примерно девять - в том числе и мы с женой - были приглашены самим Володей. Зарубежных гастролей он почти не удостаивался. В конце концов, Володя Фельцман посягнул замыслить отъезд из страны - и немедленно стал отказником. Это продолжалось томительно долго… Каждый день по восемь-десять часов выдающийся пианист играл, репетировал дома, но свидетелями его виртуозного дара так и оставались лишь домашние стены. Наконец, когда стал намечаться международный скандал, даже прежние власти смилостивились, отпустили… Давно уже Владимир Фельцман в США. Он - профессор консерваторий, дни его концертов пунктуально расписаны на годы вперед, он приглашается для выступлений и в Белый дом…
Мы с женой всегда относились к Володе нежно и заботливо. Тут никакие покаяния не требуются…
Но вот в отношениях с его отцом, бывшим "начинающим" композитором, а затем - заслуженным деятелем искусств, народным артистом России - был у меня один, я бы сказал, "нравственный сбой". Увы, был…
В 1968 году на сцене Московского ТЮЗа состоялась премьера спектакля "Мой брат играет на кларнете", успех которого был (без преувеличения!) ошеломляющим. И, безусловно, одна из решающих заслуг, определивших стилистику представления, принадлежала Оскару Фельцману (тому самому, некогда державшему на руках будущего профессора американской консерватории и победителя Международного "конкурса конкурсов"): спектакль-то был музыкальный! Один из первых советских мюзиклов…
До сих пор я нередко слышу ту фельцмановскую музыку. И многие, напевая или исполняя ее со сцены, уже не вспоминают, а часто и не подозревают, что неизменно мелодичные - то озорные, то раздумчиво-грустные, то лихие, искрометные - песни родились в спектакле Московского ТЮЗа, завоевавшего первые места, по-моему, на всех или почти на всех театральных конкурсах конца шестидесятых…
А потом пригласил меня в гости знаменитый кинорежиссер, народный артист СССР Александр Зархи (автор фильмов "Депутат Балтики", "Анна Каренина" с Татьяной Самойловой в заглавной роли и других столь же памятных лент). Зархи - один из патриархов советского кинематографа - руководил Творческим объединением на "Мосфильме" и захотел, чтобы его объединение, создав картину на тот же сюжет, превзошло на экране громкий тюзовский успех! "Но фильм по форме не должен быть повторением спектакля буквально ни в чем!" Явился режиссер - эдакий бравый, самонадеянный авангардист, обильно рассуждавший о киноноваторстве. Меня это насторожило, я всегда консервативно был убежден, что в искусстве, как и в математике, есть величины постоянные, а есть переменные, и что лишь реализм - величина, безусловно, постоянная. Но все же меня убедили, что бравый новатор сумеет "переплюнуть" популярность спектакля. Поскольку картину сразу же наименовали "музыкальной", пригласили и композитора - очень талантливого, знаменитого, исполнявшегося не только у нас, но и за рубежом, - однако тоже новатора и, как мне показалось, увы, далеко не "мелодиста". А киномюзикл обязан был подарить зрителям новые любимые песни и танцы, но прежде всего - мелодии. Как подарил их спектакль…
- Я не могу, не смею "устранить" Оскара Фельцмана, которому "Мой брат играет на кларнете" в значительной степени обязан своей судьбой!..
- Те его песни уже всем известны, - возражали мне.
- Он сочинит новые, - и они, поверьте, станут такими же популярными!
- Два раза в одну реку не входят…
Одним словом, я сдался. И ощутил это вскоре чуть ли не предательством друга. Оскар вначале обиделся, но потом простил меня и одаривал своими мелодиями другие мои спектакли (кстати, в одном из них песни исполнял как бы за сценой великолепный актер Валентин Никулин).
Фельцман-то простил, но судьба не простила: новая музыка очень нравилась "специалистам"-искусствоведам, но, к сожалению, не была принята зрителями. Быть может, музыка та была изысканно-прекрасной. Может быть… Но почерк композитора, которого искренне почитаю, не соответствовал жанру картины. А музыка в музыкальном фильме - одно из главных действующих лиц! Кроме того, режиссер-новатор и "новых" актеров подобрал согласно своим воззрениям. Он не понимал, что достичь в искусстве простоты (высокой простоты!) гораздо сложнее, чем сложности. Ни один актер, игравший в спектакле, приглашен не был. Режиссера преследовала навязчивая цель: картина ни в чем не должна напоминать спектакль. И цель была достигнута: спектакль-то стал настоящим праздником, а картина осталась никем не замеченной. И слава Богу, что никто ее не приметил!..
Я даже решил переименовать фильм в "Сестру музыканта", чтобы он не бросал тень на спектакль, который не сходил со сцены около пятнадцати лет и в ТЮЗе и в других театрах. Итак, я был наказан за свою неверность…
И окончательно понял: неблагодарность, которую я, к несчастью, проявил, непременно карается.
Оскар просил меня не затевать обсуждений этой печальной истории. И я не затевал… Но вот сейчас, в своих воспоминаниях, хочу принести запоздалое покаяние. Еще одно… В Москве отмечалось 70-летие Оскара Фельцмана, - и я говорю ему: прости, друг!
А сколько предстоит принести покаяний, чтобы совесть была и вовсе чиста? Трудно ответить… Для этого надо припомнить все свои прегрешения. Возможно ли это? Но я постараюсь… Думаю, уже пора.
ПОЭТОМ ДОЛЖЕН "ТЫ НЕ БЫТЬ"
Из блокнота
С детства я сочинял стихи, которые очень нравились моим тетям и дядям. Поэтому, когда собирались гости, кто-нибудь непременно просил:
- Толечка, почитай нам свои стихотворения…
И я читал. Ближайшие родственники аплодировали. На мою беду (что выяснилось позднее!), стихи стали охотно печатать в детских газетах и журналах, декламировать по радио.
В годы войны, работая ответственным секретарем ежедневной газеты на той оборонной стройке, я публиковал свои патриотические стихи, которые кое-кто даже вырезал на память, заучивал наизусть. Что, впрочем, не мешало стихам быть весьма посредственными сочинениями… Меня, однако, именовали поэтом.
А в 1947 году, в Москве, состоялся первый "Всесоюзный форум молодых писателей" (так его неофициально называли), и я удостоился быть делегатом…
- Тебе повезло: будешь в семинаре у Маршака и Кассиля, - сообщили мне.
Выслушав мои стихи, Маршак спросил:
- А вы чем-нибудь другим заниматься не хотите?
Стихи, которые так нравились моим дядям и тетям, Маршаку, стало быть, не понравились. И тогда, уже в комнате отдыха, талантливая, добрейшая, хоть, увы, и подзабытая Тамара Габбе позволила мне нарушить покой мастеров и прочитать им семистраничный рассказ. Особенность его состояла в том, что по содержанию он был трагическим, а по форме… комическим. Кассиль и поддержавший его Маршак стали убеждать меня вычеркнуть из своей "творческой биографии" стихи и писать прозу.
- Непременно сохраните столь редкий дуэт смеха и слез. Непременно! Это ваш стиль, ваша интонация. А без стиля и интонации не бывает литературы, - сказал Лев Кассиль.
Рассказ (тут уж на мое счастье!) услышал и случайно зашедший в комнату Паустовский.
- Пусть эта новелла станет первой главой повести, - посоветовал Константин Георгиевич. - И если вся повесть будет не хуже первой главы, я берусь ее редактировать.
Что ж, все сбылось: "творческим редактором" моей первой книги стал Паустовский.
А все стихи свои я не вычеркнул, как мне советовали, а
67
предал огню. Сжег… И это, вероятно, единственное, что сближает мою биографию с гоголевской…
Так была спасена от меня отечественная поэзия. Больше я стихов всерьез не писал. Лишь для спектакля по своей повести "Мой брат играет на кларнете", где в главной роли высокоталантливо проявила себя Лия Ахеджакова, я сочинил тексты пародийных песен. В театре и кино мне, кстати, везло на актеров: в других моих спектаклях играли Валентина Сперантова, Валентин Никулин, Ирина Муравьева, а в фильмах, снятых по моим повестям, главные роли исполняли Василий Меркурьев, Евгений Лебедев, Алиса Фрейндлих, Вениамин Смехов, Зоя Федорова, Борис Чирков, Сергей Филиппов, Леонид Куравлев, Адоскин, Алла Покровская… Приятно вспомнить!
Еще о Самуиле Яковлевиче… Это был мудрейший мудрец, великий детский поэт и великий переводчик. Впрочем, в золотой век русской литературы понятием "переводчик" не злоупотребляли, а писали: Пушкин (из Байрона), Лермонтов (из Гейне). Так же, уверен я, можно написать: Маршак (из Шекспира), Маршак (из Бернса). Ради справедливости! Сюжет ведь в стихах порой мало что определяет. К примеру, видел я подстрочник бессмертного стихотворения о любви, который выглядел примерно так: "Я любил вас очень сильно, теперь люблю уже не так, как прежде, и пусть другой вас любит, как любил я!.." А у гения-то: "Как дай вам Бог любимой быть другим…"
В предпоследний год жизни Самуила Яковлевича мы с ним отдыхали и работали в ялтинском Доме творчества. Однажды творческое безмолвие, нарушавшееся обычно лишь стуком пишущих машинок, взорвали горны и барабаны. Прибыли из пионерского лагеря "Артек" приглашать Маршака и меня. Что делать? Поехали…
В жаркий и душный полдень Самуила Яковлевича усадили в соломенное кресло на "костровой площадке". И он, отменнейший собеседник, принялся рассказывать и читать стихи. Но никто из юных участников встречи… не слушал. Некоторые даже повернулись спиной к классику (да, да, классику!) и что-то наигрывали на гитарах своим несовершеннолетним подругам.
Когда очередь дошла до меня, я ограничился одной фразой, пожелав артековцам ясного неба и теплого моря.
К нам, вспотев на жаре, подбежал начальник "Артека" (помню, даже томительный зной не заставил его расстаться с осенней велюровой шляпой):
- Прекрасная встреча! Незабываемый праздник!..
- Но почему же дети не слушали? - прервал его я.
68
- Не обращайте внимания! Это ребята из "международной смены" - они по-русски ни слова не понимают. Но зарядку коллективу дали отличную!
Это был апофеоз формализма: пригласили великого и больного Маршака, чтобы выступать перед ничего не понимавшей по-русски аудиторией.
…Самуил Яковлевич курил ровно столько, сколько не спал: одну папиросу прикуривал от другой. Чтобы "напугать" его, я процитировал терапевта с мировым именем: "Почти все, что человеку хочется, для чего-нибудь нужно его организму. Только не никотин… Курение - это акт медленного самоубийства".
Маршак горестно развел руками, словно посочувствовал себе самому. А потом уж мне попалось его шуточное четверостишие:
Жил на свете Маршак Самуил…
Все курил, и курил, и курил,
Все курил и курил он табак.
Так и умер товарищ Маршак…
Давно это было, поэтому слово "товарищ" можно простить. Так он и умер: легкие не выдержали.
МОЯ БАБУШКА АНИСИЯ ИВАНОВНА
С голоса
Слушание дела было назначено на двенадцать часов. А я прибежала к одиннадцати утра, чтобы заранее поговорить с судьей, рассказать ей о том, о чем в подробностях знала лишь я.
Народный суд размещался на первом этаже и казался надземным фундаментом огромного жилого дома, выложенного из выпуклого серого камня. "Во всех его квартирах, - думала я, - живут и общаются люди, которых, вероятно, не за что судить… Но рассудить нужно многих. И вовремя, чтобы потом не приходилось выяснять истину на первом этаже, где возле двери, на стекле с белесыми островками, было написано: "Народный суд".
Каждый воспринимает хирургическую операцию, которую ему приходится вынести, как едва ли не первую в истории медицины, а о смерти своей мыслит как о единственной в истории человечества. Суд, который был назначен на двенадцать часов, тоже казался мне первым судом на земле. Однако
69
за два часа до него началось слушание другого дела. В чем-то похожего… Но только на первый взгляд, потому что я в тот день поняла: судебные разбирательства, как и характеры людей, не могут быть двойниками.
Комната, которая именовалась залом заседаний, была переполнена. Сквозь щель в дверях, обклеенных объявлениями и предписаниями, я увидела судью, сидевшую в претенциозно-высоком кресле. Ей было лет тридцать. Склонившись над своим торжественным столом, как школьница над партой, она смотрела на длинного, худого, словно выдавленного из тюбика мужчину, стоявшего ко мне спиной, с детским недоумением и даже испугом… Хотя для меня она сама была человеком с пугающей должностью.
Народных заседателей сквозь узкую щель не было видно.
Неожиданно дверь распахнулась - и в коридор вывалилась молодая, дебелая женщина с таким воспаленным лицом, будто она была главной героиней всего происходившего в зале. Женщина, ударив меня дверью, не заметила этого. Мелко дрожащими пальцами она вытащила сигарету, поломала несколько спичек, но наконец закурила, плотно закупорив собой вновь образовавшуюся щель. Она дымила в коридор, а ухом и глазом, как магнитами, притягивала к себе все, что происходило за дверью.
- Кого там судят? - спросила я.
Женщина мне не ответила.
- Мама, поймите, я хочу, чтобы все было по закону, по справедливости, - донесся из зала сквозь щель слишком громкий, не веривший самому себе голос мужчины, выдавленного из тюбика.
Возникла пауза: наверное, что-то сказала судья. Или мама, которую он называл на "вы".
- Что там? - вновь обратился я к женщине с воспаленным лицом.
Она опять меня не услышала.
На улице угасающее лето никак не хотело выглядеть осенью, будто человек пенсионного возраста, не желающий уходить на "заслуженный отдых" и из последних сил молодящийся.
В любимых мною романах прошлого века матерей часто называли на "вы": "Вы, маменька…" В этом не было ничего противоестественного: у каждого времени своя мода на платья, прически и манеры общения. В деревнях, я знала, матерей называют так и поныне: там труднее расстаются с обычаями. Но
70
в городе это "вы" всегда казалось мне несовместимостью с веком, отчужденностью, выдававшей себя за почтительность и деликатность.
"По закону, по справедливости…" - похожие слова я слышала совсем недавно из других уст. Их чаще всего, я заметила, употребляют тогда, когда хотят встать поперек справедливости: если все нормально, зачем об этом кричать? Мы же не восторгаемся тем, что в наших жилах течет кровь, а в груди бьется сердце. Вот если оно начнет давать перебои…
На улице как-то неуверенно, не всерьез, но все же заморосил дождь. Я вернулась в коридор и опять подошла к женщине, превратившейся, казалось, в некий звукозаписывающий аппарат.
- Перерыв скоро будет, не знаете? - спросила я, поскольку в коридоре, кроме нее, никого не было.
Она оторвалась от щели и шепотом крикнула мне: "Не мешайте!" - словно присутствовала на концерте великого пианиста и боялась упустить хоть одну ноту, хоть один такт.
"Наверняка должен скоро быть, - решила я. - И можно будет поговорить, посоветоваться…"
Всю ночь я репетировала свой разговор с судьей. Придумывала фразы, которые, я надеялась, услышав от меня, она запомнит и повторит во время судебного разбирательства.
Но беседа оттягивалась, и я, подобно студентке перед экзаменационной дверью, стала вновь как бы заучивать факты, аргументы и даты. Они незаметно вытянулись в ленту воспоминаний - не только моих собственных, но и чужих, которые при мне повторялись так часто, что тоже стали моими.
Я знала, что прежде существовали "родовые поместья", "родовые устои", "родовая знать"…
А у меня была родовая травма. Врач-акушер на миг растерялась, замешкалась. И в моей еще ни о чем не успевшей поразмышлять голове произошло кровоизлияние, но, как сказал, утешая маму, один из лечивших меня врачей, "ограниченного характера". Характер был "ограниченный", а ненормальность охватила весь мой организм и стала всеобщей. Собственных впечатлений о том первом дне жизни у меня, к сожалению, не сохранилось. Но история моей болезни вошла в историю: не потому, что я заболела, а потому, что в конце концов вылечилась. Это был уникальный случай. И мой младенческий кретинизм даже попал в учебники.
Я благоговела перед врачами. С заискивающей надеждой заглядывала им в глаза… Но не раз думала и о том, что вот
71
так, от одного неловкого движения акушера зависит вся человеческая жизнь: Моцарт не станет Моцартом, а Ван Гог или Суриков не смогут держать кисть в руке, не подчиняющейся рассудку. Да и простые смертные вроде меня будут приговорены к вечным страданиям. Из-за одного неловкого движения человека, который не имеет права на такое движение, ибо еще более, чем судья, определяет будущую человеческую жизнь, а в случае секундной ошибки выносит незаслуженный приговор и всем, кто к этой жизни причастен.
В отличие от нормальных детей я не ползала и вообще не проявляла склонности "к перемене мест".
На это обратили внимание в тот самый момент, когда моя бабушка собралась выходить замуж.
"Первая и последняя!" - называл ее шестидесятилетний жених.
- Он влюбился в меня, когда нам едва исполнилось по семнадцать, - впоследствии рассказывала мне бабушка. - Но между нами ничего не было.
- Совсем ничего? - цепко спросила я.
- Кажется, был… один поцелуй.