Варлам Шаламов: Воспоминания - Шаламов Варлам Тихонович 11 стр.


Я принюхивался к лизолу - запах дезинфекции сопровождает меня всю жизнь.

Я не писал там никаких стихов. Я радовался только дню, голубому квадрату окна - с нетерпением ждал, когда уйдет дежурный, чтобы опять ходить и обдумывать свою так удачно начатую жизнь.

Никакой подавленности не было, точно все это - и цементный пол, и решетки, - все это было давно видено мной, испытано в снах, в мечтах. Все оказывалось таким же прекрасным, как в моих затаенных сновидениях, и я только радовался.

Нам давали газеты. Если был выходной - "Правду". Впервые в жизни я так солидно [подначитался] прессы.

Заключенный сам убирает парашу, ходит на оправку по тому же звенящему железному коридору, который снят в фильме "Крах" при сиене побега Павловского. Была прогулка в одном из тюремных двориков с "выводным" конвоиром. Книги же давали только [по бумаге], по заявлению. Обход коменданта - комендантом был толстый грузин Адамсон - ежедневный.

Одним из главных моих требований к людям и всегда было соответствие слова и деяния, "что говоришь - сделай" - так меня учили жить. Так я учил жить других. Нет вождей, нет авторитетов. Перед тюрьмой все равны.

Я надеялся, что и дальше судьба моя будет так благосклонна, что тюремный опыт не пропадет. При всех обстоятельствах этот опыт будет моим нравственным капиталом, неразменным рублем дальнейшей жизни.

Мне очень хотелось встреч в тюремной [камере], в свободной обстановке с вождями движения, ибо вожди есть вожди, и было бы хорошо взять у них какое-то ценное моральное качество, которым они, несомненно, обладают. Я почувствую, если не пойму, присутствие этого тайного бога. И по ряду предметов хотел бы скрестить с ними шпагу, поспорить, прояснить кое-что, что было мне не совсем ясно во всем этом троцкистском движении.

Стремление скорее встретиться с вождями движения уравновешивалось возможностью обдумать свою жизнь в камере Бутырской тюрьмы. Именно здесь, в стенах Бутырской тюрьмы, дал я себе какие-то честные слова, какое-то слово, встал под какие-то знамена.

Какие же это были слова?

Главное было - соответствие слова и дела. Я не сомневался, даже в тайниках души не сомневался в том, что уже вышел на яркий тюремный свет, пронизывающий насквозь человека.

Способность к самопожертвованию.

Я и сейчас могу заставить себя пройти по горячему железу, и не в рахметовском плане - как раз этот герой меня никогда не увлекал. И не как факир идет - просто [чтобы…] сделать физическое движение. Я был тем сапером, который разрезает колючую проволоку. Жертва должна быть достойна цели. Вот об этой-то цели мне хотелось побеседовать где-нибудь в политизоляторе с кем-нибудь постарше. Жертва была - жизнь. Как она будет принята. И как использована.

Физические неудобства классического вида давно уже были для меня предлогом и поводом для душевного подъема. Этот подъем, который я почувствовал в Бутырской тюрьме за все полтора месяца одиночки, не был приподнятостью нервной, которую так часто ощущают при первом аресте. Подъем этот был ровен: я ощущал великое душевное спокойствие. Мне удалось найти ту форму жизни, которая очень проста и в своей простоте отточена опытом поколений русской интеллигенции. Русская интеллигенция без тюрьмы, без тюремного опыта - не вполне русская интеллигенция. И в Бутырской тюрьме, и раньше у меня не было преклонения перед идеей движения - тут много было спорного, неясного, путаного. Поведение мое мне отнюдь не казалось романтическим. Просто - достойным, хотя на протяжении многих лет мои старшие товарищи, старшие не по движению, а по судьбе и быту, упрекали (не упрекали, а квалифицировали, что ли) мое поведение как романтизм, тюремный романтизм, романтизм жертвы.

Как раз ничего романтического в моем поведении не было, просто я считал эту форму поведения достойной человека, может быть, единственно достойной в тот миг, в тот год для себя - без предъявления требований вести себя так. Я никого не учил, учил только самого себя. Никого не звал к подражанию. Вся романтика подражательная, хорошо освоенная людьми, меня особенно не привлекала.

В Бутырской тюрьме я выходил на какое-то особенное, определенное место в своей собственной жизни.

За полтора месяца меня вызывали два или три раза на допрос, но я, как и в начале следствия, не давал никаких показаний. Последнюю подпись об окончании следствия дал я в марте, а уже 13 апреля 1929 года пришел пешим этапом в концентрационный лагерь Управления Соловецких лагерей особого назначения - в 4-е отделение этого лагеря, расположенное [на Вишере].

Я пришел с приговором - три года концентрационных лагерей особого назначения. По окончании срока дается свидание с родными и - высылка в Вологодскую область на пять лет. Я отказался расписаться в том приговоре. Приговор был громовый, оглушительный, неслыханный по тем временам. Агранов и Черток решили не стесняться с "посторонним". Опасен был троцкизм, но еще была опасней "третья сила" - беспартийные знаменщики этого знамени.

Если оппозиция - это комсомольцы, партийцы - свои люди, над их судьбой надо еще подумать: быть может, завтра они вернутся в партии к силе. Тогда чрезмерная жестокость будет обвинением. Но беспартийному надо было, конечно, показать пример истинной мощи пролетарского меча. Только концлагерь. Только каторжные работы. Только клеймо на всю жизнь, наблюдение на всю жизнь.

Майор Черток вел мое следствие по статье 58, пункт 10, и 58, пункт 11 - агитация и организация. А в приговоре в той выписке из протокола Особого совещания, которую мне вручил комендант Бутырской тюрьмы в коридоре тюремном, было сказано: "…осужден как социально опасный элемент". Я приравнивался к ворам, которых тогда судили по этой статье.

С ворами в одном вагоне отправился в лагерь на Урал. Высшие власти просили меня запомнить, что они не намерены со мной считаться как с политическим заключенным, да еще оппозиционером.

Высшая власть рассматривала меня как уголовника. Эта чекистская поэзия коснулась не одного меня.

Следствие было начато и закончено по 58-й статье. А приговор был вынесен по уголовной, как потом у писателя Костерина, которого Берия судил в 1938 году на Колыме как СОЭ. Это - традиция [не] новая.

Для Сталина не было лучшей радости, высшего наслаждения во всей его преступной жизни, как осудить человека за политическое преступление по уголовной статье. Это и есть одна из сталинских "амальгам" - самая поначалу распространенная в 1930 году в Вишерских лагерях статья.

1970-е годы

МОСКВА 30-Х ГОДОВ

Москва 30-х годов была городом страшным. Изобилие нэпа - было ли это? Пузыри или вода целебного течения - все равно - исчезло.

Подполье 20-х годов, столь яркое, забилось в какие-то норы, ибо было сметено с лица земли железной метлой государства.

Бесконечные очереди в магазинах, талоны и карточки, орсы при заводах, мрачные улицы, магазин на Тверской, где не было очереди. Я зашел: пустые полки, но в углу какая-то грязная стоведерная бочка. Из бочки что-то черпали, о чем-то спорили: "мыло для всех".

На Ивантеевской фабрике матери протягивали мне грязных детей, покрытых коростой, пиодермией и диатезом. Закрытые распределители для привилегированных и надежных. Партмаксимум - но закрытые распределители.

Заградительные отряды вокруг Москвы, которые не пропускали, отбрасывали назад поток голодающих с Украины. 21-й год - это был голод в Поволжье, 33-й был голодом Украины. Но одиночные голодающие проникали в Москву в своих коричневых домотканых рубахах и брюках - протягивали руки, просили. Ну что могла дать Москва? Талоны на хлеб, на керосин.

Директор шахты подмосковного угольного бассейна распорядился кормить в горняцких столовых, только если руки и одежда запачканы углем, угольной пылью. За углом два беженца спешно превращались в негров, в шахтеров, чтобы проскочить контроль - человека с пистолетом.

Шесть условий товарища Сталина, "Догнать и перегнать", "Время, вперед" - одни из самых бессовестных [лозунгов] тех лет. Беломорканал, канал Москва - Волга, коллективизация, аресты в деревне. Все это описано трижды и четырежды, как все это отражалось в семье русского интеллигента.

Все оказалось не так хорошо и не так просто. После свиданий с некоторыми из моих друзей и очевидной размолвки я стал искать пути в одиночку. Я вновь вернулся, как в университетское время, к постоянному чтению в библиотеках. Квартиру быстро снял вместе с журналистом Шумским в Коробейниковом переулке на Остоженке. Хозяин квартиры слесарь Анисимов сдавал одну из комнат. Семья была большая, три дочери, хозяева пили - [картина] знакомая, - и пили частенько, пили и пели. Все это тоже, в общем, было терпимо, переносимо. Не каждый день они пили. Но явилось очень интересное обстоятельство.

Хозяин любил рассказывать о своем участии в революционной деятельности, в революционном движении. Последняя его работа - должность в Музее революции.

- Выхожу я, беру с собой пистолет. Валька уже отворачивает ломом щеколду. И - экс! А они теперь в музее не хотят утвердить мой стаж политкаторжанина, хотя я был на каторге, на "Колесухе". Это, говорят, не революция. Сейчас собираю свидетелей. Угошаю тут старичков полезных. Ты не думай, меня все знают, меня и Ленин знает. Я был у него, докладывал о всех годах. Правильно, Ленин говорит, правильно действуешь, товарищ Анисимов. Подходит и целует меня в макушку. Не веришь? А то меня еще Троцкий целовал. Тот - в руку. Рассказать?

Вот такого рода был наш хозяин. Уголовник, освобожденный революцией, который все никак не мог пробраться в политкаторжане.

К этому времени я прописался на Садово-Кудринской, где жил и раньше, до путешествия на Вишеру. Прописывали тогда по профсоюзному билету, по любому удостоверению личности. И в комнате этой жили когда-то моя сестра и я и бывший муж сестры, с которым она развелась и уехала в Сухум. Узнав, что я живу в этой комнате, бывший муж сестры, на чье имя была эта комната, сам он жил где-то за городом и в Москве не бывал месяцами, сейчас же выписал меня, не сообщая ни мне, ни сестре.

Тех нескольких дней прописки оказалось достаточно, чтобы я получил вызов в центральный уголовный розыск. Я взял все документы - профбилет, удостоверение с места работы, прописку, справку из лагеря об освобождении, военный билет - и явился на Петровку.

Проверка была недолгой, возвратив документы, товарищ Ерофеев подписал мне пропуск на выход.

- А в чем дело?

- Да ни в чем, просто проверяем всех, кто раньше сидел.

После смерти отца в 1933 году я женился, в 1935 году у меня родилась дочь, а 12 января 1937 года я был арестован, осужден особым совещанием при наркоме НКВД товарище Ежове на пять лет трудовых лагерей с отбыванием срока на Колыме. И отправился на Колыму.

В непрерывной работе над рассказами мне казалось, что у меня что-то стало получаться. Несколько рассказов Бабеля - писателя наиболее модного в те времена - я переписывал и вычеркивал все "пожары, как воскресенья" и "девушек, похожих на ботфорты" и прочие красоты. Из рассказов немного оставалось. Все дело было в этом украшении, не больше. Говорят, что Бабель - это испуг интеллигенции перед грубой силой - бандитизмом, армией. Бабель был любимцем снобов. Истинное открытие того времени, истинный массовый успех имел Зощенко, и вовсе не потому, что это фельетонист-сатирик. Зощенко имел успех потому, что это не свидетель, а судья, судья времени. Свидетелей и без Зощенко было немало. Пантелеймон Романов, например. Зощенко был создателем новой формы, совершенно нового мышления в литературе (тот же подвиг, что и Пикассо, снявшего трехмерную перспективу), показавшим новые возможности слова. Зощенко трудно переводить. Его рассказы непереводимы, как стихи. В русской литературе того времени это фигура особого значения.

Я работал в московских журналах. За годы с 32-го по 37-й в Москве и Московской области нет ни одной фабрики, ни одного рабочего общежития, ни одной рабочей столовой, где бы я не был, и не один раз. И хотя свою литературную биографию я числю с лефовских кружков 1928 года, первый рассказ мой напечатал Панферов в "Октябре" 1936 года.

В какой-то из автобиографических вещей Бунина есть признание о первом рассказе. "Я почувствовал, - пишет Бунин, - что теперь я должен вести себя как-то по-другому, по-особому…"

У меня такого чувства не было никогда. Ничего на душе не изменилось после напечатания. Более того: всякую свою вещь напечатанную не люблю и не читаю. Иногда читаю, как чужую, и вижу большие недостатки. Тут дело не в правке, ничего править не надо. Рассказы мои совершенны. Потеря в другом - самая мысль недостаточно многосторонняя, недостаточно символична, что ли. Может быть получен в прозе тот чистый тон, о котором говорит Гоген в "Ноа-Ноа"? Может.

1970-е годы

ГЕРМАН ХОХЛОВ

В юности у меня была ярко выраженная моторная, двигательная память. Мне достаточно было написать своей рукой стихотворный текст чуть не любой длины один раз - и я запоминал навеки. До них бесконечное количество стихотворной дряни двадцатых годов попало в мой мозг именно таким способом.

Сейчас, после Колымы, где этот способ запоминания был противопоказан, опасен, - память развилась, укрепилась - как зрительная. Я каждый вечер мучаюсь кошмаром лиц, витрин, улочек, перекрестков, - я помню морщины на лицах любой кассирши в магазине и бороться со своей памятью не могу, не могу отбрасывать, ибо знаю, что вдруг виденное вчера, позавчера - явится ко мне снова - живу со слабой надеждой не видеть этих мелочей. Я не управляю памятью - всякая мелочь столько же властна и сильна, как и важное, большое, значительное.

Слуховая память у меня всегда была на втором, на дальнем месте, а с глухотой и совсем утрачена надежность, важность.

Но в моей жизни есть случай, минута, когда требовалась исключительная мобилизация именно слуховой памяти, и память выдержала испытание, запомнила на слух - без всякой надежды на какую-то другую форму передачи, но с достаточной волей восприятия все осталось в памяти навеки.

Эти особые обстоятельства я сам для себя называю "Роландовым рогом".

В июне тридцать седьмого года мои полугодовые следственные мытарства в Бутырской тюрьме кончались. Я был приговорен к пяти годам лагерей с отбыванием срока на Колыме и был переведен в этапный корпус в большую церковь. Конструкция одноэтажного храма легко разместила пять этажей, пять коридоров с камерами, волчьей музыкой тюремных замков. Все было так же, как и в следственной, - оправки, поверки, скользящая смена караула. Но чем-то было и по-другому - большим шумом, и надзиратели не унимали шума.

Из шестьдесят девятой камеры встретил я в этапе Сережу Кливанского, которого знавал и по университету, в 1927 году он был исключен из комсомола во время прений "по китайскому вопросу", а в 1937 году ввергнут в тюрьму артистом Камерного театра Фениным, Сережиным приятелем, домашним другом, Сереже Кливанскому удалось окончить университет, он не сидел в тюрьме в двадцатые годы, но работать экономистом в Наркомате тяжелой промышленности Сереже не дали. Кливанский - любитель-скрипач - сделал смелый ход - бросил службу в Наркомате, брал уроки у скрипачей и по конкурсу поступил в оркестр театра Станиславского, кажется, на должность второй скрипки. Так Сережа водил смычком несколько лет, но в тридцать седьмом его разыскали и в театральном оркестре. Со стандартной "пятеркой" по КРТД Сережа уехал на Колыму, перенес на прииске "Партизан" зиму 1937–1938 года, - мы жили в одном бараке, а в 1938 году был увезен на Серпантинку - следственную тюрьму Колымы - и расстрелян.

Именно Сереже принадлежит острота в этапном корпусе Бутырской тюрьмы - в жаркие, потные, душные дни тюремного июля. Приговор у всех в нашей камере один - человек на сто с круглообразными нарами, размещенными в церкви: пять лет лагерей с отбытием срока на Колыме.

Сережа, увидев это настойчивое повторение Дальнего Севера в приговорах, сказал, вытирая рубахой ног, льющийся с тела: "После пытки выпариванием нас под вергнут пытке вымораживанием".

Меня мучила жара, но сердце у меня было хорошее, и я перемогался. Нары были оголены, пусты - все набивались под нары, где все-таки было холоднее, лучи солнца не доставали. Но это был один из видов тюремного самообмана - камера наша была на третьем этаже и темпера-тура под нарами и на нарах была почти одинаковой. Но арестант шкурой своей этот градус, конечно, различает. И нужна немалая воля, чтобы заставить себя в жару лезть на нары - пустые, но на градус выше температурой.

Одно из таких голых тел, тех, которых не обдувал никакой ветер, как бы ни ловчило это тело пристроить-ся на сквозняке - слышалось бормотанье, бормотанье…

Я подошел поближе.

- Это стихи, - сказал человек, снимая толстые очки без оправы и открывая робкие голубые глаза.

- Кто вы?

- Меня зовут Герман Хохлов.

Фамилия эта была мне знакомой. "Известия" печатали статьи, Герман Хохлов был пражанин, нансеновский стипендиат, белоэмигрант, - как мы тогда называли. Отец его ушел с Врангелем. Работал во Франции Герман окончил в Праге русский институт, специализировался по русской литературе, русской поэзии.

Добивался возвращения на родину.

Одноделец Хохлова, пражанин с душой попроще, был со мной в 69-й следственной камере Бутырской тюрьмы. Фамилия его была Уметин, бывший казак, тоже нансеновский стипендиат. Работал в Москве экономистом, женился.

- Мы были уверены, что сидеть в тюрьме придется. Так что арест нынешний - не сюрприз для меня, - говорил Хохлов. - Мы приехали, нас не арестовали, И года два я писал обзоры, делал доклады о советской поэзии, печатал статьи в газетах. И все же - арестовали. Я даже какое-то облегчение почувствовал. Думаю, теперь-то все сбывается, что мы и ждали. Это и будет проверка, официальная проверка.

- Проверка?

- А как же? Только вот почему-то в лагерь, да еще на Колыму. Наверно, это к лучшему. Дальний Север, Джек Лондон.

- Наверное.

- А вы не знаете примеров?

- Первый раз вижу живого эмигранта.

- Ну, почитаем стихи.

- А целое что-либо помните? Все равно что. Целиком, от строки до строки!

- Что это за тайна? Почему я не могу припомнить Пушкина в тюрьме? Ну, "Евгения Онегина" я просто не хотел, но вступление к "Медному всаднику"? "Полтаву"? Ведь цитаты из "Полтавы", допрос Кочубея и Бутырская тюрьма. Память должна была поднять с самого дна? Еще Пастернак. Где "Заместительница"? "Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет, у которой суставы в запястьях хрустят"…

Или "скамьи, шашки, выпушка охраны…"

Нет, только обрывки, только куски, только обломки…

Назад Дальше