Варлам Шаламов: Воспоминания - Шаламов Варлам Тихонович 12 стр.


Полностью я припоминаю только Блока. "Никогда я не забуду…", "Разуверение" Баратынского…

Хохлов прислушивался к моим попыткам с явным интересом.

- Нечего не помню, - сказал я устало.

- Это - тюремное. Я всю русскую поэзию знаю наизусть, а теперь не припоминаю целиком ни одной вещи. Я уже пробовал. Исчезло. Но некоторые стихи я запомнил. Вот так как вы Блока и Баратынского.

- Кусками - многое.

- Прочтите куски.

- Нет. Стихотворение должно запоминаться и слушаться целиком. Только так… Цель поэзии не будет достигнута, если запоминать только обломки.

- Но некоторые стихи я помню. Я помню "Роландов рог" Цветаевой, помню два стихотворения Ходасевича - "Играю в карты" и "Ан Марихен!". Могу вам прочесть.

Мне, чтобы запомнить, надо записать, но ни бумаги, ни карандашей. Я сел на нарах около Хохлова и Хохлов прочел Цветаевой "Роландов рог". Я повторил, с маленькой ошибкой, и Хохлов поправил эту ошибку и я повторил без ошибки. Точно так же были прочтены "Играю в карты, пью вино" и "АнМарихен!".

Я не успел повторить стихи перед Хохловым. Загремела дверь, Хохлова вызвали, и больше я с ним не встречался.

Я все повторил утром без труда.

Все три стихотворения я запомнил на всю жизнь - хотя впереди было семнадцать лет Колымы.

1970-е годы

ВОСПОМИНАНИЯ (О КОЛЫМЕ)

Предисловие

Много, слишком много сомнений испытываю я. Это не только знакомый всем мемуаристам, всем писателям, большим и малым, вопрос. Нужна ли будет кому-либо эта скорбная повесть? Повесть не о духе победившем, но о духе растоптанном. Не утверждение жизни и веры в самом несчастье, подобно "Запискам из Мертвого дома", но безнадежность и распад. Кому она нужна будет как пример, кого она может воспитать, удержать от плохого и кого научить хорошему? Будет ли она утверждением добра, все же добра - ибо в этической ценности вижу я единственный подлинный критерий искусства.

И почему я? Я не Амундсен, не Пири. Мой опыт разделен миллионами людей. Не подлежит сомнению, что среди этих миллионов есть те, чей глаз зорче, и страсть сильнее, и память лучше, и талант богаче. Они пишут о том же самом и, бесспорно, расскажут ярче, чем я.

Кто знает мало - знает много

Есть и другие, более "тонкие" сомнения. В литературе считается бесспорным, что писатель может хорошо написать лишь о том, что он знает хорошо и глубоко; чем лучше он знает "материал", чем глубже его личный опыт в этом плане, тем серьезней и значительней то, что выходит из-под его пера.

С этим нельзя согласиться. В действительности дело обстоит иначе. Писателю нужен опыт небольшой и неглубокий, достаточный для правдоподобия, опыт такой, который не мог бы оказать решающего действия в его оценках, и эмоциональных и логических, в его отборе, в самом строе его художественного мышления. Писатель не должен хорошо знать материал, ибо материал раздавит его. Писатель есть соглядатай читательского мира, он должен быть плоть от плоти тех читателей, для которых он пишет или будет писать.

Зная чужой мир слишком хорошо и коротко, писатель проникается его оценками, и его пером начинают водить, утверждая важность, безразличие или пустяковость оценки чужого мира. Читатель потеряет писателя (и наоборот). Они не поймут друг друга.

В каком-то смысле писатель должен быть иностранцем в том мире, о котором пишет он. Только в этом случае он может отнестись к материалу критически, [будет] свободен в своих оценках. Когда опыт неглубок, писатель, предавая увиденное и услышанное на суд читателя, может справедливо распределить масштабы. Но как рассказать о том, о чем рассказывать нельзя? Нельзя подобрать слова. Может быть, проше было умереть.

Нельзя рассказать хорошо о том, что знаешь близко.

Тютчевское соображение о том, что мысль изреченная есть ложь, так же смушает меня. Человек говорящий не может не лгать, не приукрашивать. Способность вывертывать душу наизнанку редчайша, а Достоевскому подражать нельзя. Все, что на бумаге, - все выдумано в какой-то мере.

Удержать крохи искренности, как бы они ни были неприглядны. Бороться с художественной правдой во имя правды жизни - эта задача еще не так трудна. Трудно другое, что сама правда жизни преходяще изменчива. Она - однодневка, она не та, что была вчера, и не та, что будет завтра. Чувство - единственное, в чем не лжет художник. Если ему удается донести это чувство до читателя любым способом, - он прав, он выиграл свое сражение. Но как! Можно ли донести чувство это, пользуясь языком не тем, который сопровождал художника в его скитаниях, а языком другим - пускай несравненно более богатым, но - другим?

Память

Несовершенство инструмента, называемого памятью также тревожит меня. Много мелочей характернейших неизбежно забыто - писать приходится через 20 лет. Утрачено почти бесследно слишком многое - и в пейзаже, и в интерьере, и, самое главное, в последовательности ощущений. Самый тон изложения не может быть таким, каким должен быть. Человек лучше запоминает хорошее, доброе и легче забывает злое. Воспоминания злые - гнетут, и искусство жить, если таковое имеется, - по существу есть искусство забывать.

Я не вел никаких записок, не мог их вести. Задача была только одна - выжить. Плохое питание вело к плохому снабжению клеток мозга - и память неизбежно слабела по чисто физическим причинам. Она, конечно, не вспомнит всего. Притом ведь воспоминание есть попытка переживания прежнего, и всякий лишний месяц, лишний год неизбежно ослабляют впечатление, ощущение и меняют его оценку.

Много раз со всей убедительностью приходило мне в голову, что интеллектуальное расстояние от так называемого "простого человека" до Канта, что ли, во много раз больше такого же расстояния от "простого человека" до его рабочей лошади.

Гамсун в "Соках земли" оставил нам гениальную попытку показать психологию простого крестьянина, живущего далеко от культуры, - его интересы, его поступки и мотивы их. Других подобных книг в мировой литературе я не знаю. Во всем остальном писатели с удручающей настойчивостью начиняют своих героев психологией, далекой от действительности, гораздо более усложненной. В человеке гораздо больше животного, чем кажется нам. Он много примитивнее, чем нам кажется. И даже в тех случаях, когда он образован, он использует это оружие для зашиты своих примитивных чувств. В обстановке же, когда тысячелетняя цивилизация слетает, как шелуха, и звериное биологическое начало выступает в полном обнажении, остатки культуры используются для реальной и грубой борьбы за жизнь в ее непосредственной, примитивной форме.

Как рассказать об этом? Как заставить понять, что мышление, чувства, действия человека просты и грубы, что его психология чрезвычайно проста, что его словарь сужен, а чувства его притуплены? Рассказывать об этой жизни нельзя от первого лица. Ибо это будет рассказ, который никого не заинтересует, - настолько беден и ограничен будет душевный мир героя.

Как показать, что духовная смерть наступает раньше физической смерти? И как показать процесс распада физического наряду с распадом духовным? Как показать, что духовная сила не может быть поддержкой, не может задержать распад физический?

Когда-то в камере Бутырской тюрьмы я спорил с Ароном Коганом, талантливым доцентом Воздушной академии. Мысль Когана была та, что интеллигенция как общественная группа значительно слабей, чем любой класс. Но в лице своих представителей она в гораздо большей степени способна на героизм, чем любой рабочий или любой капиталист. Это была светлая, но неверная мысль. Это было быстро доказано применением пресловутого "метода № 3" на допросах. Разговор с Коганом был вначале 1937 года, бить на следствии начали во второй половине 1937 года, когда побои следователя быстро вышибали интеллигентский героизм. Это было доказано и моими наблюдениями в течение многих лет над несчастными людьми. Духовное преимушество обратилось в свою противоположность, сила обратилась в слабость и стала источником дополнительных нравственных страданий - для тех немногих, впрочем, интеллигентов, которые не оказались способными расстаться с цивилизацией как с неловкой, стесняющей их движения одеждой. Крестьянский быт гораздо меньше отличался от быта лагеря, чем быт интеллигента, и физические страдания переносились поэтому легче и не были добавочным нравственным угнетением.

Интеллигент не мог обдумать лагерь заранее, не мог его осмыслить теоретически. Весь личный опыт интеллигента - это сугубый эмпиризм в каждом отдельном случае. Как рассказать об этих судьбах? Их тысячи, десятки тысяч…

Как вывести закон распада? Закон сопротивления распаду? Как рассказать о том, что только религиозники были сравнительно стойкой группой? Что партийцы и люди интеллигентных профессий разлагались раньше других? В чем был закон? В физической ли крепости? В присутствии ли какой-либо идеи? Кто гибнет раньше? Виноватые или невиноватые? Почему в глазах простого народа интеллигенты лагерей не были мучениками идеи? О том, что человек человеку - волк и когда это бывает. У какой последней черты теряется человеческое? Как обо всем этом рассказать?

Язык

На каком языке говорить с читателем? Если стремиться к подлинности, к правде - язык будет беден, скуден. Метафоричность, усложненность речи возникает на какой-то ступени развития и исчезает, когда эту ступень перешагнут в обратной дороге. Начальство, уголовников, соседей - буквально всех - раздражает витиеватость интеллигентской речи. И незаметно для самого себя интеллигент теряет все "ненужное" в своем языке… Весь мой дальнейший рассказ и с этой стороны неизбежно обречен на лживость, на неправду. Никогда я не задумался ни одной длительной мыслью. Попытки это сделать причиняли прямо физическую боль. Ни разу я в эти годы не восхитился пейзажем - если что-либо запомнилось, то запомнилось позднее. Ни разу я не нашел в себе силы для энергичного возмущения. Я думал обо всем покорно, тупо. Эта нравственная и духовная тупость имела одну хорошую сторону - я не боялся смерти и спокойно думал о ней. Больше, чем мысль о смерти, меня занимала мысль об обеде, о холоде, о тяжести работы - словом, мысль о жизни. Да и мысль ли это была? Это было какое-то инстинктивное, примитивное мышление. Как вернуть себя в это состояние и каким языком об этом рассказать? Обогащение языка - это обеднение рассказа в смысле фактичности, правдивости.

Я вынужден писать тем языком, которым я пишу сейчас, и конечно же у него очень мало обшего с языком, достаточным для передачи тех примитивных чувств и мыслей, которыми я жил в те годы. Я буду стараться дать последовательность ощущений - и только в этом вижу возможность сохранить правдивость изложения. Все же остальное - мысли, слова, пейзажные описания, выписки из книг, рассуждения, бытовые картинки - не будет правдивым в достаточной степени. Но мне все же хотелось бы, чтобы правда эта была правдой того самого дня, правдой двадцатилетней давности, а не правдой моего сегодняшнего мироощущения.

[Арест]

12 января 1937 года я [был] арестован и поначалу допрашивался каким-то стажером по фамилии не то Романов, не то Лиманов, молодым краснощеким стажером, красневшим от каждого своего вопроса, - вазомоторная штука - игра сосудов, вроде как у Гродзенского, красневшего до корней волос, а то и до пяток.

- Значит, вы можете написать, что в 29-м году разделяли эти взгляды, а теперь не разделяете?

- Да, так.

- И можете подписать?

- Конечно.

Вазомоторный следователь выходил куда-то, показывал кому-то что-то, а к вечеру меня переводят на Лубянку, 14, в Московскую комендатуру, где я уже бывал восемь лет назад и знал все порядки и перспективы Лубянки, 14, - это "собачник", сборный приемник, оттуда ход или на волю, и так бывало, или на Лубянку, 2, - это значит, что ты государственный преступник, опытный враг высшего ранга, близко стояший к высшей мере, либо в Бутырскую следственную тюрьму, где ты, признанный врагом народа, подлежишь все-таки изоляции в минусе или плюсе.

Поэтому Бутырки - это жизнь, но не свобода. На волю из Бутырок не выходят. И не из-за престижа государства ("ГПУ не арестовывает зря"), а просто из-за бюрократического вращения этого смертного колеса, которому не хотят, не умеют, не могут, не имеют права придать другой темп вращения, изменить его ход. Бутырки - государственное колесо.

Следователь Ботвин, который вел мое дело и довел до благополучного конца - не до трибунала, конечно, но трибуналом он мне грозил не однажды, а до самого мелкого шрифта многомиллионной литерки - КРТД. Впрочем, трибунал был в самой букве "Т". В самом слове "трибунал" была эта смертная буква, но вряд ли следователь Ботвин мог определить истинный удельный вес, который занимала в советском алфавите эта тайная темная буква, достойная всяких магических кругов, достойная теургического толкования. Следователь Ботвин был ленивым человеком моих лет и дело мое готовил не спеша. В моем присутствии прерывал допрос и к моему же делу подшивал какие-то бумажки.

Жилишный кризис, недостаток кабинетов для работы обострял все действия ЧК. Ботвин получал кабинет для работы со мной на какой-то определенный срок, а потом его выгоняли оттуда как "последнюю падлу".

- Вылетишь отсюда как последняя падла, если хоть час пробудешь, - услышал я в коридоре голос какой-то высшей персоны.

Ботвин был чином невелик и поэтому, неизбежно циник и лентяй, он экономил время тем, что работал в моем присутствии. Все справки, поступавшие по моему делу, были навалены около его же стола. Ноги наши соприкасались во время допроса, так тесны были тогдашние кабинеты еще времен Дзержинского. Прочесть [можно] своими глазами любую строку из того, что перед тобой раскладывают не спеша и не желая спешить. Я тогда с удовольствием просмотрел, перечел через стол свое собственное дело 1929 года. Арест, допросы, папку с показаниями свидетелей в начале и конце следствия и, наконец, последний листок в моем тогдашнем деле - отказ расписаться в получении приговора: трех лет лагерей и пяти лет ссылки. [Метка, сделанная] равнодушной рукой дежурного коменданта. А кто был тогда дежурным комендантом по МОКу, по мужскому одиночному корпусу? Комендантом тюрьмы был Адамсон, но дежурил кто? Нет, это было не в МОКе, а в этапном корпусе, где я объявил голодовку. Какая причина? - не желаю сидеть с контрреволюцией, требую отправки к оппозиционерам.

- Вы у нас не как следственный, вы у нас как приговоренный, - равнодушно сказал мне дежурный комендант, - и действительно [показал] выписку-основание, на этой бумажке и была драгоценная метка чьим-то почерком, моя метка: "Расписаться отказался".

Ботвин тоже перечитывал, и даже не спеша перечитывал, дело, перечел и другую грозную метку: "Дело сдать в архив". Эта формула значила вечное хранение.

Я все это и так знал. А Ботвина интересовало что-то другое. Просто его интересовало, как бы половчей оформить это дело, в котором открываются безграничные по тому времени возможности. Ботвин приходил всегда с какого-то доклада, держа в руках целую стопу документов. Наряду с цинизмом и ленью у него обнаружилось и надлежащее служебное рвение, желание не проворонить чего-то, не оступиться на славном пути. Выжать из техники максимум того, что она может дать.

- Он руки к партии протягивает! - воскликнул Ботвин.

- Кто?

- Вы.

Кто-то из высших ставил на документе точки, тире…

Вдруг он изменил и план и ход допроса. После получения моего старого дела были передопрошены все свидетели по моему делу - уже с замахом не на ссылку, а на трибунал. Свидетелей по делу у меня было очень мало, тот минимум, который сегодня лучше максимума. Все сослуживцы - Гусятинский, Шумский - полностью передопрошены.

Гусятинский приволок массу новых фактов - ездил в Киев, где похвалил Ефимова - директора Киевского индустриального института, а обругал честных ленинцев. Это все ему казалось подозрительным, и он сообщает официально, кто меня в редакцию рекомендовал.

Ничем не изменились показания Шумского - против первого его допроса. Шумский оказался вовсе не трусом.

Наиболее серьезно были изменены показания моей жены, но суть их я знаю лишь в пересказе Ботвина: "Вот и жена на вас показывает, что вы были активным оппозиционером, только скрывались, замаскировались, как же, вот". Но показаний таких не нашлось.

Я угодил под литерку.

Через 14 лет, еще до реабилитации, я спросил [жену]:

- Что тебе [писали] в твоих собственных показаниях? Что ты могла сказать лишнего в таком году, как 37-й год?

- Мои показания вот какие: я, конечно, не могу сказать, чем ты занимался в мое отсутствие, но в моем присутствии ты никакой троцкистской деятельностью не занимался.

- Вот и отлично.

- Будешь раз в месяц встречаться с Пастернаком, сюда будешь приезжать, ну, скажем, раз в неделю.

- Пастернаку, - сказал я, - больше нужен я, чем он мне. Пастернак дал мне что мог в своих ранних стихах, стихах "Сестры моей жизни". У Пастернака тоже нет никакого долга передо мной.

- Дай мне слово, что оставишь Леночку в покое, не будешь разрушать ее идеалы. Она воспитана мною лично, подчеркиваю это слово, в казенных традициях, и никакого другого пути я для нее не хочу. Мое ожидание тебя в течение 14 лет дает мне право на эту просьбу.

- Еще бы - такое обязательство я дам и выполню его. Что еще?

- Но не это главное, самое главное - тебе надо забыть все.

- Что все?

- Ну, вернуться к нормальной жизни.

Назад Дальше