Старые заключенные как-то приспосабливались, носили дровишки вольным десятникам, ягоды собирали конвою, ходили пилить дрова начальнику. Я тоже все это делал - напарник всегда нужен. Но все это поправить, возвратить к здоровой жизни не могло. С каждой командировки меня гнали на другую, предварительно избив и обсчитав, ибо ведь что-то я делал, как ни ничтожно было количество палок - дров, которые я приносил в лагерь, как ни малы кубометры грунта, которые я добыл своей лопатой из канавы, - ведь что-то я делал. Результат моего труда всегда, во всех случаях, приписывали другим. Но это тоже мне было все равно.
Я чувствовал, что тяжело болен. Но амбулатории на витаминных командировках не было, а разъездные фельдшера никаких болезней у меня не находили. Я давно утратил [ощущение] разницы между вареным и сырым, горячим и холодным. Я глотал все, что попадалось на глаза. И, помню, бесконечно был счастлив, когда, выскочив утром на улицу, нашел несколько корок, совершенно свежих, еще теплых корок хлеба, брошенных проходившим десятником. После я несколько утр выскакивал на мороз, но корок больше не встречал. На витаминных командировках норма питания много меньше приисковой. Да еще украдет конвой, бригадир. Передовиков там нет. Обычно даже на больших командировках кормили два раза в день, и на второй раз, кроме супа, ничего не бывало. Все, что положено вареного, - с утра, и хлеб подается с утра, чтобы заправляться и работать. Хлеб - это шестисотка, конечно, мяса там не бывает никогда, ибо по таблице замены белковую часть обеспечивает селедка. Именно селедка, селедкой живет Колыма заключенных. Это ее белковый фонд. Надежда. Ибо для доходяги нет надежд добраться до мяса, масла, молока или какой-нибудь кеты или горбуши.
43-й год остался в моей памяти какой-то полосой бесконечных отморожений, битья, холода, доплываний на этом целебном витаминном комбинате.
На командировках "щиплют" стланик, рвут иглы из стланика, их пихают в мешок и увозят автомашины на Таскан, там пищевой комбинат, где варят стланик - омерзительный экстракт, который заставляют всех зэка пить в столовой перед обедом. Ставится конвоир, чтобы пили. Омерзительный вкус держится во рту не менее часа. Стало быть, как ни ничтожен обед, он испорчен, вкусовые качества потеряны.
В 37, 38, 39, 40, 41, 42-м цинга хлестала приисковых людей, валила с ног, ноги, десны пухли от цинги и пеллагры. От пеллагры у меня сходили с рук перчатки, с ног - концы ступней, кожа всегда там шелушилась.
Это записано в истории болезни, которая когда-то хранилась в больнице. Кожная моя перчатка была на выставке на врачебной конференции в Магадане. Но все это было позже. А в 1943 году я щипал стланик и опухал от цинги. На "Партизане" в 1938 году я опухал от цинги, зубы шатались, и кровь с гноем натекала в ботинки, или, вернее, в "чуню" - резиновую галошу, ботинок заключенным на приисках не давали в гаранинские времена.
На этих витаминных командировках на моих глазах умер Роман Романович Романов - бывший комендант на прииске "Партизан". Я часто наблюдал, - заключенные ведь не могут оторвать глаз от продуктов на вахте, когда раздают посылки. Романов управлялся с этим делом, посылки разбивал, ломал, куски сахара летели на пол, табак просыпался, сухари смахивались торопливо, якобы неумелой рукой, на пол. После раздачи все эти куски и крохи оставались, очевидно, на долю Романова и его товарищей с вахты. Роман Романович был царем на "Партизане", когда пришел наш этап. Я и не сомневался, что это вольнонаемный, партийный даже человек. И вдруг оказалось, что его арестовали, судили по берзинскому делу. Сейчас он прибыл на витаминку полумертвецом. Он умирал в углу. Начались холода. Топора в палатку, обложенную мхом, не давали, и печку топили с пола тремя стволами, втолкнутыми в печь и горящими по закону трех головней. Вот тут-то и умер Романов, прижался к печке холодной. Я заталкивал эти деревья в печь, поддерживая огонь. Было как-то безразлично - буду я спать или не буду. Едва Романов захрипел, а товарищи уже отматывали его портянки. У Романова были хорошие портянки из одеяла, типичные портянки колымских доходяг, когда одеяло отрезано, но еще греет, если им окутать лицо, а главное, числится по [реестру], а портянки - обменная личная собственность арестанта. Я завел себе котелок жестяной из трехлитровой банки, точно такой же, как у меня был на "Партизане" в 38-м году, который начальник ОЛПа лейтенант Коваленко пробил кайлом собственной своей рукой и растоптал. Уничтожение личной посуды заключенных описано мной в очерке "Посылка".
Наконец пришел и мой час. У меня началась дизентерия. Неудержимый понос сотрясал все тело. Пока я добрел до фельдшера, понос ослаб, температурного термометра у фельдшера не было, но обошлись и без термометра. И я был записан на прием к врачу. Врач вышел со мной на двор.
- Ничего нет?
- Нет.
- Ну, поедешь обратно.
С большим трудом моему кишечнику удалось извергнуть каплю зеленоватой слизи. Врач выписал путевку в больницу Беличью. Вот эта больница Беличья фельдшер Борис Николаевич Лесняк и Нина Владимировна Савоева, главный врач этой больницы, и спасли меня для жизни.
Если жизнь - благо.
Больница Беличья была всего в шести километрах от витаминки и комендантского ОЛПа. Но пройти эти шесть километров законным путем мне удалось за шесть лет.
Беличья
Автомашина - я был в ней единственным грузом - мягко съехала с трассы и сразу сбавила ход, подпрыгивая на выбоинах, петляя по единственно возможным проездам, кое-как выбираясь к ночному, ничем не освещенному дому, бараку. На крыльце зажегся свет, кто-то с "летучей мышью" пошел вдоль барака, потом вернулся.
- Где больной?
Впервые за шесть лет меня назвали больным, а не падлой или доходягой.
- Вот.
Вслед за провожатым я пошел, волоча ноги, спотыкаясь о каждую выбоину пути, обходя какие-то лужи, выбираясь на тропки.
- Вот на это крыльцо.
Мы вошли в огромную брезентовую палатку, старую военную палатку, заставленную кроватями с сетками и деревянными топчанами. Везде дышали, кряхтели, стонали люди.
Провожатый снял бушлат, надел на плечи, выпустил заткнутый за полы белый халат и оказался доктором Лебедевым.
- Сначала сюда. - Он указал на крошечный кабинет.
- Мне в уборную.
- Ну, тогда не сюда. Александр Иванович!
Из мрака возникла огромная фигура, закутанная во множество халатов, в шапке зимней, с какой-то дощечкой в руках.
- Вот запиши его и - каждый час. Утром скажешь.
- Есть, иди сюда, - сказал кто-то с сильным грузинским акцентом.
Александр Иванович оказался бывшим секретарем Закавказского крайкома, которому было доверено дело величайшей важности - разоблачение симулянтов дизентерийников-пеллагрозников.
Александр Иванович должен был проверять стул больных: кто сколько раз сходил, какого цвета стул. Консистенция, цвет и частота стула имели решающее значение для лечения дизентерии. И скобленная многократно фанерная доска была основным [нрзб], обличающим симулянтов документом.
Время от времени больной вскакивал и судорожно мчался, кидался в уборную с закрытым "очком". На "очке" лежала доска. Вот на этой-то доске и должны были оправляться больные и ждать, пока Александр Иванович не посмотрит стул. Фанерная доска Александра Ивановича была разграфлена на несколько вертикалей - цвет, количество, консистенция, запах - и бесконечное количество линеек, на которые вносились фамилии больных.
Александр Иванович записал меня на последнюю линейку, отметил какой-то кружок или параллелепипед внизу доски и осмотрел мой кал. Александр Иванович был удовлетворен осмотром.
- Вот так и будешь, меня толкнешь и покажешь свой стул.
Опрос во врачебном кабинете был недолгим, все ныло у меня, все болело - раны незаживающих отморожений 38-го года. Человек в белом халате отвел меня на место, койку где-то посреди палатки, короткую по моему росту, покрытую одеялом, выношенным до чрезвычайной тонизны, но чистым одеялом, с подушкой, в которую было набито сено, колымское непахнущее сено. Тонкая подушка чуть прикрыла подголовник деревянный, вытянутые ноги свисали с топчана. Но я тотчас же погрузился в сон, в забытье, арестантский сон, которым я много лет спал на Колыме, с трудом отличая его от яви.
Ночью я очнулся мгновенно - не от голосов, от присутствия каких-то людей. Доктор Лебедев показывал на меня кому-то незнакомому, и кто-то незнакомый говорил:
- Да, да. Да. Да, Да. - И потом сказал непонятно: - Из счетоводов?
- Из счетоводов, Петр Семенович.
На следующий лень заведующий первым терапевтическим отделением доктор Петр Семенович Калембет, бывший преподаватель Военно-медицинской академии, осмотрел меня, осмотрел без всякого интереса.
- Только положите его не здесь. Поставьте его койку рядом вон с той, с голубой. Поняли? А лечение - как обычно, стол - первый.
Меня сейчас же перевели рядом с голубой койкой. На ней лежал опухший белой [нрзб] опухолью больной. Следы пальцев оставались на [его] ногах. Но больной не замечал этого - все что-то говорил, говорил, радовался, смеялся.
- Ну, знакомьтесь, - сказал Калембет, - вот вам товарищ-земляк.
Белый, опухший, похожий на утопленника больной был Роман Кривицкий -бывший ответственный секретарь "Известий", автор ряда статей на темы воспитания, да и брошюры у него какие-то были.
- Да вот. - Роман Кривицкий рассказывал о себе, об аресте, о гражданской войне, в которой участвовал комсомольцем, о Бухарине, о газете [нрзб] тех лет.
- Ну, как здоровье?
- Я уже поправляюсь, - со смущенной торопливой улыбкой сказал Роман Кривицкий. - Скоро уже выпишусь. Вот ослаб только - на отметки к Александру Ивановичу не успеваю. Замерзаю только тут. Спасибо Петру Семеновичу, велел выдать одеяло добавочное. Скоро и на выписку.
К вечеру Роман Кривицкий умер.
- Это Петр Семенович хотел отвлечь его, поставив вашу койку рядом с ним. Не вышло.
- А что значит - из счетоводов?
- Из интеллигентов. Это у Петра Семеновича такая поговорка. И вы - счетовод, и я - счетовод, и он сам - счетовод. Для краткости.
Так сказал мне фельдшер Лебедев, которого я поначалу принял за врача. Лебедев же был колымский фельдшер-практик без медицинского образования, преподаватель физики, что ли. Калембет же был преподаватель Военно-медицинской академии по курсу внутренних болезней. Он был осужден в 1937 году на десять лет по 58-й статье.
Я стал немного приходить в себя. В отделение часто приходил молодой фельдшер из хирургического отделения Борис Николаевич Лесняк. Лесняк был арестован студентом последнего курса медицинского института в Москве. Отец его умер, а мать была в ссылке. У Лесняка был срок восемь лет по 58-й. Прекрасный художник, ученик скульптора Жукова. Он лепил, учил стихи, писал стихи и рассказывал. Колымская колесница не раздробила, напротив, закалила и выдрессировала [его] для активного добра. Неисчислимо количество людей, которым помог Лесняк. На общих работах он не был, сразу попал по специальности, но это как бы дополнительный нравственный долг создало - поставило новые задачи. Он был в хороших отношениях с главным врачом Ниной Владимировной Савоевой, полной хозяйкой Беличьей, членом партии. Из партии Нину Владимировну исключили за связь с зэка. Предложили выбор: или партбилет, или Лесняк. Савоева отказалась от партбилета.
Когда Лесняк кончил срок, она вышла за него замуж, но в партии не восстановилась, специализировалась на хирурга и много лет живет в Магадане. У них есть дочка - уже невеста.
Так вот Беличья и была местом, где шла борьба за сохранение жизни именно интеллигентов, которых Калембет звал счетоводами.
Борис приходил ко мне каждый вечер, приносил кусок хлеба, табак в газете - сделал меня важным человеком в палате. День ото дня мне становилось ясно, из долгих разговоров выяснилось, что я ничего делать не умею, не обучен ничему, кроме копки канав, что у меня нет ну буквально никакой специальности, ремесла или любимого занятия, кроме чтения книг и стихов.
- Тебе надо остаться санитаром при больнице. На истории болезни. Так во всех отделениях. Будешь носить обед, мыть пол, утки подавать, температуру мерить, подумай.
- Что же думать, это было бы счастье, но я ведь ничего не умею.
- Я поговорю с Петром Семеновичем, а ты тоже его попроси.
Я попросил Калембета. Он одобрил.
- Это правильная линия. Вот скоро Максим уйдет, ты его и заменишь.
Поскольку я уже включался в санитары Петр Семенович перешел со мной на "ты". Я ему говорил "вы". Так заведено на Колыме. Это правильно - автоматизм врачебного мышления мешает ему санитара называть на "вы". Да это прежде всего неудобно было бы самому санитару.
Настал час, когда за Максимом пришли звать в этап. И фельдшер из бытовиков Михно, чьей кандидатурой был Максим, уверенно потребовал оставить Максима.
- Я уже говорил, - сказал Калембет, - Максим уедет.
Я надел еще теплый санитарский халат Максима и принялся за уборку, сопровождаемый осуждением фельдшера Михно и недоброжелательными взглядами всей палаты. Кого-то ставили из своих, да еще на живое место. Но после прииска и витаминки моральный барьер у меня был несколько понижен, наверное. Я ночевал в комнате, где было два топчана: мой и Михно. Михно пришел поздно ночью совсем пьяный.
- Ты, блядь, иди, сними сапоги. Не будешь? Ух, блядь! Сапог полетел в мою сторону.
- Всех вас разоблачу!
Я не сказал, конечно, об этой первой ночи никогда и никому. Сейчас рассказываю впервые. Вечером, как всегда, пришел Лесняк.
- Теперь ты имеешь две недели, по-колымски это срок огромный. За это время ты должен сделать то-то и то-то. Даже если месяц здесь пролежишь, - весь срок ведь лежать не будешь, - то помни вот что: место выбивай сам. Добьешься - направят в больницу, больница поддержит, положат тебя. Месяц пролежишь - потом опять.
Калембет не очень ладил с главврачом и вскоре перешел на Эльген, где был начальником санчасти. Он был освобожден в срок в 1947 году. И сразу выяснилось, что переход в новый статус не прост. Выяснилось, что и за человека не хотят считать, - клеймо бывшего заключенного снять было нельзя. Тогдашний начальник санотдела подполковник Щербаков носился по трассе, угрожая бывшим зэка сделать их сущими зэка, вмешиваясь в их жизнь. Так он поступил с Траутом на Дебине, когда тот хотел уехать на материк, - его не отпустили. Неизвестно, какие разговоры были у Петра Семеновича Калембета, только он в 1947 году в своем же кабинете на Эльгене покончил самоубийством. Как врач он точно дозировал морфий, ввел шприцем раствор. Калембет оставил записку: "Дураки жить не дают".
Ася
- Если уж ты хочешь с кем-нибудь советоваться, давай поговорим с Асей. Она плохого совета не даст.
Ася с удивлением прочла бумагу.
- Это только в нашей семье может случиться такая подлость. Таких случаев тысячи, десятки тысяч. Вы ему скажите, пусть он сам донесет. Вам будет проще отражать такие удары. Лезть самому в петлю…
- Я их не боюсь, - сказал я.
- Ну, это достоинство в глазах женщины, а не государства. Ты пойми, - заговорила Ася, обращаясь к сестре, - что он пройдет премьерой, будет премьером самой тайной премьеры, которая готовилась в секрете столько лет. Он получит самую высшую меру! Ничего другого он получить не может.
- Мы уже решили писать, - поджав губы, сказала жена. - Надо поставить все точки над "и", в конце концов.
- Впереди еще много точек над "и", - сказала Ася, - и много многоточий.
- Собственно, мы не за этим к тебе и пришли.
- А за чем же?
- Кому именно послать, на чье имя?
- Там приличных людей сейчас нет, - резко сказала Ася. - Я ведь знала людей круга Дзержинского, ну, Менжинского. Впрочем, там есть один человек самый приличный. Он много лет работает и показал себя очень хорошо. Это начальник СПО Молчанов. Вообще-то он латыш, Молчанов его псевдоним. Вот в его ящик. У него и ящик там свой есть. Вообще-то лучше бы такую глупость не делать.
Мы поцеловались, и больше в своей жизни Аси я не видел. Письмо мое лежало в ящике Молчанова до того часа, пока не был арестован и расстрелян сам Молчанов. Письму моему был тогда же дан законный ход.
Ася была арестована в 1936 году, за две недели до Нового года. За две недели до ареста у нее умер муж Володя, с которым она дружно прожила на Арбатской площади. На его поминках Ася сказала задумчиво:
- В сущности Володя был счастливый человек.
- Почему вы так думаете?
- Ну, никогда в тюрьме не сидел.
Ася была приговорена к восьми годам сурового тюремного заключения, а в 1939 году отправлена на Колыму, на Эльген, ибо природа не терпит безделья заключенных. Но мы не встретились, не списались, ибо Колыма устроена еще и так, что за сорок километров рядом можно проехать через Москву, к тому же я доплыл еще в 1938 году навеки и продолжал доплывать многократно, то подплывая к спасению, то отталкиваясь от него.
Потом началась война. Меня судили в 1943 году, добавили десять, и вот в этом безнадежном положении судьба и привела меня в места…
- Повторите, как вас зовут? Я повторил.
- Где вы родились, где арестованы, надо сообщить. Но такая кость, грязь, цинга…
- Отмоем.
- У вас нет [на Колыме] родственницы? У меня нет никаких родственников.
Но санитар был поопытнее.
- У вас нет родственницы по фамилии Гудзь, родственницы Гудзь?
- Нет.
- Я говорил, что это не он, одних вшей там пуд. Я заснул и проспал еще сутки.
- У вас нет родственницы по фамилии Гудзь? Нет? Сейчас с вами будут говорить…
Москва? Дальняя зимовка? Генеральный секретарь ВКП(б)? Санитар продолжал трясти меня за плечо, и как будто это имя было выше только что перечисленного - Москва, Антарктида, Генеральный секретарь: главный хирург центральной районной больницы для зэка Валентин Николаевич Траут.
- У вас есть, отвечайте на вопросы прямо и честно, глядите мне в глаза, у вас есть родственница, сестра, сестра вашей жены Александра Игнатьевна Гудзь? Слушайте меня внимательно! Родственница эта ищет вас, она находится в сорока километрах от вас. Я могу отвезти ей записку от вас!
Записку? Разве этими пальцами я напишу, могу написать какую-нибудь записку? Я могу писать только кайлом, топором, лопатой. Да и притом все это чушь, чушь.
- У меня нет никаких родственников на Колыме. Траут в бешенстве перешел на блатной жаргон, на феню.
- Тебя, тварь, в натуре ищет родственница, разыскала, объявилась.
- Табачку дайте скорее.
- После получишь, как сознаешься. К тому же сам не курю, не занимаюсь этим. На вот, соси, тварь.