В России во все времена было опасно выделяться. Если все пьют, то и ты пей, коли все воруют, той ты воруй, врут без зазрения совести – и ты ври, церкви рушат – и ты околачивайся где-нибудь неподалеку, а молиться начинают потом с таким усердием, что не только лоб, но и пол разнесут вдребезги – так и ты разноси! Потом оглядишься воровато вокруг себя, да и скажешь тихо куда-нибудь в сторону: "Время было такое…" И все, и баста, ибо это все одно что в драке упасть вдруг на спину и засучить ручками-ножками, мол, лежачего не бьют! Как там сказал однажды Федор Михайлович: "Широк русский человек, обузить бы не мешало…" В этом смысле – да, определенно бы не мешало.
Ну, так вот – Тимофея Тимофеевича Лузикова я тогда увидел впервые. Вместе с дедом, бабушкой, мамой и дядюшкой-крестным он сидел за обильно накрытым столом на веранде – молодой, свежий, ироничный. Это было мое первое студенческое лето, и я зашел на минутку, проведать моих старичков. Мне крестный тут же рюмочку "начислил" и огурчик подложил, и, хотя я спешил на свидание, от приглашения выпить и закусить не отказался, но объяснился, что вот на свидание, знаете ли, тороплюсь…
Все махнули на мое объяснение рукой, не посчитав его уважительной причиной – все, кроме гостя. "Стало быть, на рандеву спешишь? – сказал он с понимающей улыбкой. – Что ж, это дело хорошее…"
Термин, означавший в том числе запланированную встречу в море двух кораблей, возник в его речи не случайно: он уже занимал серьезный пост в рыболовной отрасли на Сахалине.
На свидание я, понятно, опоздал, потому что мы с ним еще поговорили о футболе и публикациях в "Новом мире", заставив сородичей многозначительно крякать и повторять многократно без нужды "так, так, так", пока дядюшка не напомнил мне о свидании. Опоздав на него, барышню я тем не менее отыскал и, конечно, извинился, наврав ей про жуткий ураган в юго-восточной части города…
Следующая наша встреча с ним произошла почти через сорок лет, когда он вместе с семьей – женой, двумя дочерьми и внуком – вернулся в Астрахань. Увы, здесь его ждала беда: трагическая гибель любимого внука Пети, а от нее он уже не оправился…
Вместе с племянником своим Сергеем Полоусовым, который истинно по– родственному встретил сахалинских Лузиковых в Астрахани и помог им обустроиться, Тимофей Тимофеевич добился того, что их с сестрой официально признали жертвами политических репрессий. Помимо главных бумаг, там у них были даже ксерокопии доносов то ли сексотов, то ли просто бдительных станичничков, что и послужило формальной причиной раскулачивания семей братьев Лузиковых и их ссылки в северные края. Очень было бы любопытно посмотреть на эти высокие образцы эпистолярного жанра а la rus, но найти их так и не удалось.
А вот мне, к сожалению, и в голову не пришло в 90-е годы побеспокоиться о реабилитации своих близких – деда, бабушки, мамы, тетушки и крестного. Так почти все они, кроме тетушки, и ушли, почитаемые "врагами народа". Впрочем, есть в этом и свои достоинства: быть врагами такого народа не зазорно, а скорее почетно. Только чрезвычайно хлопотно…
Особо вспоминаются редкие приезды в Астрахань калачевской родни. Первым и главным эпизодом здесь стоят похороны деда в конце декабря 1969 года, о которых я уже упоминал.
С Дона, с его любимой родины приехала целая делегация. Я знал одних лишь Арьковых – племянника деда, сына сестры Евдокии Александра Федоровича с женой Василисой Павловной. Да и то, как знал? В 1951 году, в возрасте четырех с половиной лет я приезжал к ним с мамой в гости. У них только что появился малыш Вася, и нам с Витей, их старшим сыном, доверили качать его в люльке, и мы (в основном, я) мальца так качали, что перевернули люльку. Васька вылетел из нее, стукнулся об пол и принялся орать благим матом. Позднее, в начале 80-х годов мы встретились с ним в Одессе в квартире тетушки моей Анастасии Тимофеевны, и, покуривая на балконе после тетушкиных разносолов и молдавского коньяка, я сказал: "Вот, Василий, не урони мы тебя тогда, быть бы тебе уже теперь генералом!" В то время он был, кажется, майором, но службу закончил полковником…
Вот приехали они, значит, на похороны деда – человек шесть-семь, и женщины (а они там, в основном, и были), еще не войдя в дом, еще во дворе, заголосили, запричитали на разные голоса и интонации. Это был такой особый ритуал прощания с близким человеком, и от него на душе делалось совсем худо. Да он, ритуал этот, предназначен именно для того и был, чтобы вызвать как можно больше слез и усугубить горестные ощущения.
Эта песнь скорби меня тогда потрясла. Я стоял тогда будто часовой в почетном карауле в солдатском мундире у гроба деда, а они все пели и всплескивали руками, и безутешно качали головами в темных траурных платках, словом, я хочу сказать, что ни один самый знаменитый режиссер вместе с самыми именитыми артистами не смог бы создать ощущения поистине вселенской тоски и горя, какое создали эти простые люди. Я незаметно вышел в малую спальню, чтобы вытереть слезы…
Нечто подобное, не по сути, но по силе воздействия, я испытал уже в Калаче, спустя десять лет, когда мы с тетушкой приехали в гости к Василисе Павловне. Не было уже в живых ее мужа, Александра Федоровича, ушли хорошо известные мне из бабушкиных и маминых рассказов все эти дивные Арины-монашки и Дуни-кукуни, однако уже на автобусной остановке в Старом Калаче нас признали, то есть, тетушку, разумеется, а не меня.
Какая-то пожилая женщина глянула на нее и спросила тихо: "А ты, милая, не Семена Корнеевича дочка часом будешь?"
У Василисы Павловны "клетка" была знатная – не обойдешь, не объедешь. Там росло все, что только могло выращиваться на земле. И дом был большой, светлый. Парни ее старшие уже разъехались кто куда, будучи офицерами, и она жила вместе с младшим сыном Павлом, хорошим, компанейским, веселым, но очень больным парнем. Для матери это был истинный крест, и она несла его достойно, ухаживая за несчастным сынком своим до последнего его часа… В те же годы приступы болезни у него еще были редки, и он помогал матери, чем мог.
В основном, мы сидели в летней кухне. Даже чаще на открытой всем ветрам веранде с земляным полом и русской печкой. Василиса Павловна была еще молода, как и большинство донских казачек проворна и весела, готовила с приплясыванием и прибасыванием, то есть, пением. Под рукой у меня был репортерский магнитофон (я работал тогда на радио), и эти песни хорошо и уютно легли на пленку.
Что это были за песни! Право, никогда еще я не получал такого удовольствия от музыки. Возможно, классический американский джаз в его вершинных проявлениях на уровне Billy Holiday или miss Fitsgerald иной раз заставлял воспарять на эвересты душевного наслаждения, но получить это здесь, среди кастрюль и ухватов, сидя за дощатым столом в ожидании рюмашки и наваристых щей – конечно, на такое чудо способна одна лишь музыка, причем музыка не инструментальная, а голосовая, певческая, затрагивающая какие-то особые душевные струны.
Потом я нередко слушал эти чудесные записи, всякий раз переживая знакомое волнение крови, но время прошло, пленка осыпалась, сохранить ее я не сообразил. Так всегда бывает. Думаешь: то, что ты любишь – вечно, но потом глядишь, а его уж и нет…
Однажды пришел гость, Павел Артемьевич, отец Василисы Павловны. Он был высок, широк в кости, по-казачьи прям и поджар. Несмотря на теплую погоду, одет он был в коричневого цвета нарядный костюм и белую нейлоновую рубашку, строго застегнутую на верхнюю пуговицу. Так как нейлоновых рубашек в продаже не было уже лет десять, досталась она ему, похоже, в наследство от кого-нибудь из внучков, Вити или Васи.
Мы обнялись, троекратно расцеловались. Грудь у него была твердая, что твой булыжник, и такая же выпуклая по краям. Откашлявшись, онрассупонилсяи поочередно достал из внутренних карманов пиджака две приятной конфигурации белоголовки.
Я сказал:
– Павел Артемьевич, да зачем? У нас тут все есть…
– Ничего, – степенно ответил он, бережно ставя бутылки на стол. – Сейчас есть, а через час-другой глядишь – и лысо. Мы ж с тобой не ребятишки, чтобы в сельпо посередке стола бежать. У деда твоего, Семена Корнеевича, царствия ему небесного, всегда запас был
– Да, – согласился я. – У него много ухоронок было. И в сарае, и дома в спальне вдоль стены. Сам-то он редко выпивал, но гостей угощать любил.
Не помню теперь, осилили мы бутылку вчетвером или нет, но песен напелись на год вперед. Эту особенность я заметил еще раньше у наших на Каховского: выпьют, бывало, по "гулюшке" (маленькой такой стопочке с изображением голубки на боку, прошедшей с ними всю ссылку и поздние мытарства) и в пляс пускаются или песни начинают гонять. А там, в летней кухне на донском берегу мы трое пели, а кухарка наша Василиса Павловна, пританцовывая, пекла нам пирожки и тоже в припеве выводила какие-нибудь страдания…
Особое место в этих моих заметках принадлежит обитателям дома на Каховского, 12. И теперь, спустя годы, а то и десятилетия, стоит лишь прикрыть глаза – вижу их там, как живых.
Вот звякает щеколда на входной двери…Надо сказать, тогда, в послевоенное время, никаких замков и других мудреных запоров не было. На деревянной двери стояла железная заслонка с внутренней стороны, к которой крепилась бечевка, убегавшая через дырочку в двери наружу и имевшая на конце узелок, чтобы, стало быть, не провалиться в дырочку. Подходил свой человек на улице, тянул за веревочку, дверца и отпиралась с неким, даже как бы торжественным, перезвоном. Войдя же, возвращал щеколду на место, точно часового.
Щеколда эта звякала где-то в середине дня, оповещая о возвращении с работы крестного. Я только так его с самого измальства и до конца и называл – крестный. Бабушка, хлопотавшая в летней кухне, выглядывала из нее и говорила изумленно-напевно: "Пришел уже, Горик?" Работал он ренгентехником в городской больнице на Селенских Исадах, работал часа три, с учетом половинной ставки и вредности производства. Бабушка потому всякий раз и удивлялась: вот, мол, только ушел и уже снова вернулся. Она называла его Гориком, меня-Юриком, а брата соответственно Вовиком. Такие, значит, мы все у нее были уменьшительно-ласкательные "ики".
Был он человеком мягким, покладистым, улыбчивым. А ведь, считай, лет пять отслужил, отвоевал и ранен был тяжело в ногу. В действительную, как тогда говорили, армию он ушел в 1938 году, и пошло-поехало – армия, Халкин-Гол, а вскоре и Великая Отечественная…
Воевал он браво, имел серьезные награды, в том числе и самую, пожалуй, уважаемую у фронтовиков медаль "За отвагу". Каждый год, 9 мая я приходил к нему с каким-нибудь немудреным подарком и цветами. Позднее цветы заменила бутылка водки или коньяка. Мы сидели за столом в пристрое, и я расспрашивал его о войне. Рассказы его были по преимуществу скупыми, и только эпизод с ранением прибавлял ему живости.
Так было тогда практически со всеми фронтовиками. Соловьями они тогда не заливались. Я знал это, готовя радиопередачи, в том числе и о войне. Слишком тяжелой ценой далась им эта победа, и не утихла еще боль утрат, не выветрились из головы недоуменные вопросы…
Женился он поздно. Я на этой свадьбе плясал и катался на трехколесном велосипеде. Дом тогда еще не был перегорожен на две половины, и я рассекал за милую душу среди веселящихся гостей. Кажется, тогда я впервые хлебнул по ошибке вина.
После всех мытарств и лишений, выпавших на его долю в первой половине жизни, вторую половину он провел тихим домоседом. Возвращаясь с работы, он, не переодевшись, сразу брался за швабру и мыл порожки. Дед молча смотрел на него из-за дерева, потом с досады крякал и шел к себе в кухню, говорил с ухмылкой жене: "Опять трет!" Вот не мог он видеть спокойно, что казак моет полы, и переубедить в этом мнении его было нельзя, хотя бабушка, как могла, защищала сыновку.
У нас с ним были хорошие, ровные отношения. Даже в тяжелые времена мы не ссорились. А так, конечно, всякое бывало, но ведь и впрямь: жизнь прожить – не поле перейти…
Центральное место в доме, само собой, занимали дед с бабушкой. О них надо сказать особо, они того заслуживают. Есть очень трогательный эпизод, такой, знаете ли, эпизод для художественного фильма. Дело было в ссылке. Когда власти поняли, что перевоспитание "чуждого элемента" грозит завершится братской могилой гигантских размеров, то присмотр был ослаблен. Бабушка тем временем устроилась на работу в местную семью, будучи мастерицей на все руки. Дед по вечерам, пройдя не одну версту, подходил к дому, стучал в окно и просил хозяйку вызвать Дуняшу. Вот в такой романтической обстановке (дети были уже вывезены, а часовые слонялись далече) и проходили их свидания. Хозяйке красивый незнакомец понравился. "Ты, Дуня, посмотри, какой мужчина видный и самостоятельный, – сказала она как-то своей работнице. – Вот бы тебе за него замуж выйти…У нас бы и повенчались, и свадьбу сыграли…" А потом посмотрела на нее повнимательней, да и только головой покачала: "Так он и есть, Дуня, твой муж?" Бабушке не оставалось ничего другого, как кивнуть в ответ, потому что слова не шли из-за кома в горле… Вот такая история.
Дед, будучи неграмотным, тем не менее деньги считать умел, да и делать их тоже умел – из всего, что попадалось под руку. Рядом с домом после войны была "толкучка", так вот он покупал по дешевке какой-нибудь зачуханный костюм, который они с бабушкой ремонтировали, выстирывали, отпаривали и отутюживали, а затем продавали с "наваром". Это был тяжелый бизнес, но власть употребляла здесь иное определение-спекуляция. Деда не раз "брали" и однажды посадили то ли на 10, то ли на 15 суток. Срок свой он отбывал в "Белом лебеде", в самом центре города, позади площади Ленина, который в свое время имел более прогрессивные взгляды на коммерцию.
В числе других арестантов дед мел близлежащие улицы, а мы с бабушкой ежедневно носили ему еду, и он ел домашнее, сидя на приступке какого-то дома.
Выйдя из кутузки, дед завел себе "крышу". Ею стал невысокий, носатый чин из ОБХСС (некоторые, верно, вздрогнут, прочитав эту аббревиатуру), который с завидной регулярностью, раз в месяц приходил в дом на Каховского и осведомлялся о состоянии здоровья хозяина. Помню, летом он первым делом снимал свой форменный китель и пристраивал его на грядушке стула. На веранде уже готовился "малый кавказский" стол, и пока чин мыл руки, дед, проходя мимо кителя, совал в карман небольшую завертушку, сделанную из газеты "Правда". И ведь как метко совал – ни разу не промахнулся!
Чин возвращался с чистыми руками и с еще более чистой совестью, выпивал рюмку водки, закусывал бутербродом с икоркой и говорил: "Ну что, Зотич, жить можно?" И не успевал дед что-то сказать в одобрение этой прелюбопытнейшей сентенции, как чин, отправив в зубастый, посверкивающий золотом рот аппетитный ломтик белужьего балыка, сам же себе и отвечал: "Вот именно: не только можно, но и нужно!"
Чтобы у читателя не сложилось превратного представления о всех этих балыках и бутербродах с икрой, скажу, что в те годы все это было вполне доступно для астраханцев. По Большим Исадам бродили люди, бормотавшие себе под нос: "Икра, балык…". Они приезжали из рыболовецких районов, и чтобы не везти товар назад, отдавали его к концу дня за бесценок. Так, где-то в середине 60-х годов я однажды взял поллитровку белужьего "зерна" за початую пачку болгарских сигарет "Вега", цена которой была 35 копеек.
Чтобы завершить эпопею с "крышей", отмечу с удовлетворением, что чин наш впоследствии дослужился до степеней известных, стал даже кандидатом юридических наук и давно уже покоится на старом кладбище невдалеке от деда. А на смену упокоенному пришли новые чины, с более серьезными аппетитами…
Я написал и опубликовал, в основном, в "Литературной газете" не одну статью на тему "астраханщины" – сугубо нашенского социально-уголовного феномена, эдакой предтечи модной ныне коррупции. Так вот, в младые годы я был свидетелем этой коррупции в астраханском варианте, и меня вполне можно было бы привлечь к уголовной ответственности за недоносительство. Была, знаете ли, такая статья в УК, да и теперь, кажется, никуда оттуда не делась. Что тут скажешь – видимо, Павлик Морозов не входил в число "героев", на которых я хотел быть похожим.
Конечно, кое-какие детали из приведенных здесь можно было бы опустить для некоей героизации образа того же деда, но я не вижу в этом необходимости: он не был ангелом, и не мне теперь прилаживать крылья к памяти о нем.
Как-то в молодости, еще в Старом Калаче, на Пасху, когда они возвращались с компанией домой, пристал к нему по дороге известный на весь хутор бездельник и пьянчужка – из тех, которые вскоре пришли к власти: "Дай, Семен Корнеич, на водку! Знаю, что должен тебе и так, но все одно, дай еще…"
Семен Корнеевич, уже навеселе, глянул на него задумчиво и сказал: "Денег я тебе не дам, а водкой напою, хоть опейся. Снимай штаны и кувыркайся в подштанниках до моего дома, вот там и рассчитаемся".
Пьянчужка поначалу опешил, а потом рааз с себя штаны и давай кувыркаться! Полхутора пришли посмотреть на "акробата", думали сперва, что это такое цирковое представление.
Ладно. Пригцли домой, жена Евдокия Митрофановна головой качает, руки к небу поднимает: "Ты, отец, чего это удумал?" А он ей: "Давай, неси на стол, лечить будем непутевого".
Сидит этот непутевый, в три рта наворачивает да плачет безутешно:
– Пошто ж ты меня, Корнеич, перед людями так осрамил?
– Это не я тебя осрамил, – отвечает дед, – это водка тебя осрамила. Бросишь пить – и тебе, и семье твоей помогу.
Бросил. Не враз, но бросил. Жена с матерью приходили, в ноги кланялись. Вот такой продвинутый у Семена Корнеевича Лузикова был профилакторий для невоздержанных в питие казачков!
Понимаю: эпизод этот может оставить у читателя двойственное чувство, в том числе, и негативное. Но что поделаешь – из песни слова не выкинешь… Дед же, как был, так навсегда остался для меня человеком, чья жизнь была сугубо подчинена интересам его семьи, и эти интересы он охранял в самых неблагоприятных для себя условиях, будь то ссылка, либо чужое имя в паспорте, либо ментовский прессинг. Какая уж тут романтика, когда у тебя бездельники отбирают по своему изуверскому закону все, что ты нажил своим трудом, и клеймят тебя и детей твоих, как убойную скотину, безжалостным тавром "Враг народа", и ты всю оставшуюся жизнь проводишь в холодном поту и ознобе от страха, что сейчас придут и снова упекут. Брат мой и крестник Володя как-то вспоминал такой случай из своего детства. Идет он, значит,
из школы и видит – бабушка наша с букетом из дома выходит. Шагов пять сделала да вдруг как развернется на месте и чуть не бегом назад, во двор. Оказалось, позади брата шел милиционер…Страх уже работал на уровне подсознания даже тогда, когда особых причин для его появления не было.
Человеческий материал, который мы имеем теперь, замешанный на страхе и раболепии перед "гражданином Начальником", является производным от того, стародавнего страха, и мы уже непроизвольно стараемся согласиться со всем, что нам скажут оттуда, и обойти "человеков с ружьем", особенно в тех случаях, когда это "ружье" выдало им государство. Генетика-великая штука…