Но только через год - всего лишь год! - после смерти Довлатова в России начали одна за другой выходить его книги. Он превратился в культовую фигуру. Достиг максимальной известности, о которой даже не мечтал, даже вообразить не мог. Но так об этом и не узнал. Вся его писательская слава и звездная репутация - посмертные.
Почему я так часто вспоминаю Довлатова? Да потому, вестимо, что мы с ним - близкие соседи. Угораздило меня поселиться в Куинсе, неподалеку от кладбища, где вот уже четверть века лежит под скромной мраморной стелой с высеченным его профилем неповторимый человек и писатель Сережа Довлатов. И когда я прохожу мимо кладбища, мне иногда невтерпеж донести до него дивные вести, докричаться до него.
И я кричу:
- Сережа! Ты первый писатель на Руси! Твои мечты не просто сбылись - ты стал кумиром нации! Самый-самый популярный, знаменитый, прославленный и любимый вот уже двадцать лет! Супер-пупер-бестселлерист! Ты переведен на 36 языков! Феномен Довлатова!
Почему-то с покойным Сережей меня тянет перейти на небывалое в наших отношениях "ты".
Нет ответа. Но я продолжаю по привычке окликать Сережу, хотя знаю, что его уже нет нигде.
Владимир Соловьев. Иосиф и Сергей. Post mortem
Ключ к психологической загадке
Резонансная, на грани фола, с уклоном в скандал, запретная книга Владимира Соловьева о Бродском "POST MORTEM" написана от лица юной особы, которая, благодаря родителям (художник & критикесса), с младых ногтей вращалась среди великих мира сего от литературы и искусства, а после отвала за кордон снова оказалась в том же - плюс-минус - кругу. Здесь, в Америке, она определилась как профессиональный фотограф ("фотографиня", как она сама себя величает), и к ее услугам частенько прибегают русско-американские випы - Барышников, Довлатов, Ростропович, Шемякин и другие. Она у них - а иногда между ними - мальчик на побегушках (несмотря на гендерное отличие от последнего). Самый близкий ей из этой разношерстной компании - семейный друг, по ее подозрениям, бывший чичисбей ее матери, мнимотаинственный персонаж, обозначенный в этом доку-романе, ему посвященном, буквой "О": поэт, изгнанник, нобелевец и прочее. Секрет Полишинеля, а после двух изданий этой запретной, а теперь уже заветной книги секрет - на весь свет. Вот почему в настоящем издании автор впервые декодирует, точнее, раскодирует этого литературного персонажа: Иосиф Бродский. Однако автор снимает с себя ответственность за высказывания рассказчицы, которая не совсем его altra ega, хотя "горячо".
Сюжетный и концептуальный стержень - любовная драма Бродского, кормовая база его поэзии. Психоаналитический парадокс: скажи мне, с кем ты спишь, и я скажу, кто ты. Бродский сам дал ключ в руки биографа, посвятив бессчетное число стихотворений своей "снежной красавице", измена которой стала причиной катастрофы, пустившей его жизнь под эмоциональный откос. Недаром он в качестве постскриптума к своей любовной лирике сочинил антилюбовный стих, который ему не могут простить многие женщины. Собственно, потому и роман-исследование, чтобы прозвучал пронзительно-болевой камертон жизни, поэзии и судьбы Бродского.
Название первого питерского издания - "POST MORTEM. ИСТОРИЯ ОДНОЙ ИЗМЕНЫ НА ФОНЕ ЖИЗНИ И СМЕРТИ". Увы, это издание так и не состоялось - книга была запрещена литературно-мафиозным истеблишментом города, а потому на обложку московского издания был вынесен подзаголовок "ЗАПРЕТНАЯ КНИГА О БРОДСКОМ", которое теперь, наверное, стоит переименовать: "ЗАВЕТНАЯ КНИГА О БРОДСКОМ".
Многое из сказанного про книгу о Бродском можно отнести и к книге "БЫТЬ СЕРГЕЕМ ДОВЛАТОВЫМ. ТРАГЕДИЯ ВЕСЕЛОГО ЧЕЛОВЕКА", цель которой - дать не анкетную биографию, а портрет писателя на интимно-личностном уровне.
Публикуемые фрагменты напрямую связаны с Довлатовым - соблазн их тиснуть сюда был слишком велик, чтобы пытаться с ним совладать.
Авторы и не пытались.
Вместо того чтобы искусственно извлекать довлатовский портрет из книги о Бродском - резать пришлось бы по живому! - даны три главы, так или иначе связанные с Довлатовым в культурном контексте того времени. Единственно, пришлось отказаться от объемистого автокомментария, который служит громоотводом и заземляет художество ссылками на документы, как в предыдущих полных изданиях запретно-заветной книги о Бродском. В случае с Довлатовым необходимости в таких доказательствах нет: Сережа Довлатов списан с натуры как есть.
С подлинным верно.
Кто кому сочинит некролог?
Годом раньше, на следующий день после нашего переезда на запасную родину - так Бродский называл Америку, - ты повел всех нас в мексиканский ресторан, а оттуда мама с папой помчались на встречу в агентство, которое занималось трудоустройством вновь прибывших, а мы с тобой отправились в твою гринвичвилледжскую берлогу.
Сидим в твоем садике-малютке в плетеных креслах, тянем остывший кофе, привыкаю постепенно к тебе новому, то есть старому - новому старому, а в Питере ты был старый, тот есть свой в доску, но молодой. Столько лет прошло - ты продолжаешь мне "тыкать", а я с тобой, как в детстве, на "вы".
- Что будем делать? - спрашивает. - Или ты переходишь на "ты", или я - на "вы". А то как-то недемократично получается.
- Какой из вас демократ! - И напоминаю ему историю с Довлатовым, которая докатилась до Питера. Со слов Сергуни, который жаловался на Бродского в письме к нам.
Самое замечательное в этой истории была реплика Довлатова, которую он - увы и ах! - не произнес. В отличие от Иосифа, который в разговоре был сверхнаходчив, все схватывал на лету и мгновенно отбивал любой словесный мяч, у Сергуни была замедленная реакция, да еще глуховат на левое ухо, импровизатор никакой, свои реплики заучивал заранее наизусть либо придумывал опосля, как в тот раз.
При первой встрече в Нью-Йорке Довлатов обратился к тебе на "ты", но ты тут же прилюдно поставил его на место:
- Мне кажется, мы с вами на "вы", - подчеркивая образовавшуюся брешь шире Атлантики.
- С вами хоть на "их", - не сказал тебе Сергуня, как потом пересказывал всем эту историю, проглотив обиду, будто ему что еще оставалось.
"На "их"" - хорошая реплика, увы, запоздалая, непроизнесенная, лестничная, то есть реваншистская. Все Сережины байки и шутки были сплошь заранее заготовленные, импровизатором, репризером никогда не был.
Услышав от меня о присочиненном довлатовском ответе, ты удовлетворенно хмыкнул.
- Почему ты был так строг с ним?
Надо бы разобраться.
- Демократ никакой, - соглашался ты со мной. - Одно дело - Серж, ты - совсем другое. Приятно, когда юная газель с тобой на "ты".
- Перед собой, птичка. Я в том возрасте, когда мне, как женщине, пора скрывать свои годы. Может, это я так к тебе подъезжаю, чтобы сократить расстояние. А то все дочь приятелей, тогда как ты уже сама по себе.
И без перехода:
- Еще девица? Ждешь принца с голубыми яйками?
- Много будешь знать - состаришься, а ты и так старик.
- Мгновенный старик, - поправил ты, не ссылаясь на Пушкина.
Так уж у нас повелось - перебрасываться общеизвестными цитатами анонимно либо обманно: лжеатрибуция называется.
- Тем более. Оставим как есть. Ты же сам этого не хочешь, дядюшка, - сказала я, переходя на "ты".
- Почему не хочу? - удивился он.
И тут же:
- Ну, не хочу. Давно не хочу. То есть хочу и не хочу, безжеланные такие желания. С тех самых пор. А если через не хочу? Знаешь, в Пенсильвании есть городок, Intercourse называется. Новое имя Содома и Гоморры. Представляешь, чем его жители занимаются с утра до вечера и с вечера до утра?
- В другой раз как-нибудь, - сказала я уклончиво, забыв о его присловии, которое тут же и последовало:
- Другого раза не будет.
- Для тебя. А для меня будущее всегда впереди.
И вместо вертевшегося на языке: "А если ты помрешь на мне от натуги?" (как и произошло, метафорически выражаясь, - слава богу, не со мной) смягчила, как могла, отлуп:
- Ты не подходишь мне по возрасту, я тебе - по имени.
Намек на лингвистический принцип, который срабатывал у него на сексуальном уровне: делал стойку на любую деваху с именем той - изначальной, главной, единственной. Нулевой вариант, предтеча, Первая Ева, Лилит, а настоящей Евы так и не дождался. Одним словом, демониха.
- По имени как раз подходишь: где Марина, там и Арина. Одна буква, плюс-минус, всех делов!
И тут же зашел к вопросу о нашей гипотетической близости с другого конца.
- В мои лета не желание есть причина близости, а близость - причина желания.
- В мои - наоборот. На кой мне твои безжеланные желания! А возраст у тебя в самом деле для этих дел не очень шикарный, - вставляю одно из любимых его словечек.
- Много ты знаешь, пигалица! Мой друг Уинстан (указание, что был накоротке с Оденом, с которым знаком был шапочно и кратковременно, всего за год до смерти последнего, да еще языковая преграда - английский у Иосифа в то время был пусть не на нуле, но в зачаточном состоянии) очень точно на этот счет выразился: никто еще не пожалел о полученном удовольствии. Сожалеют не о том, что поддались искушению, а о том, что устояли.
- Как сказать! - ответила ему многопытная ягница, и он расхохотался.
Вот тогда он и предложил мне:
- Не хочешь быть моей герлой, назначаю тебя моим Босуэллом.
- Это еще кто такой?
- Про Сэмюэля Джонсона слыхала? Босуэлл был ему друг и сочинил его жизнеописание.
- А как насчет Светония? Жизнь тринадцатого цезаря?
- Тебе все смех*ечки и п****хаханьки, - огрызнулся он и вкратце ознакомил со своими соображениями о латинских мраморах и их реальных прототипах, которые неоднократно варьировал в стихах, пьесах, лекциях и эссе, вплоть до мрамора, застрявшего у него в аорте из его предсмертного цикла.
А знакомством с великими мира сего продолжал гордиться даже после того, как сам примкнул к их ареопагу, а некоторых превзошел: "Только что звонил мой друг Октавио…", "Получил письмо от моего друга Шеймуса…", "Должен зайти мой друг Дерек…" - литературная викторина, читатель, продолжается, из легких. А уж про тех, у кого титул, и говорить нечего: "Мой друг сэр Исайя", - говорил он чуть не с придыханием (после следовала пауза, чтобы оценили) о довольно заурядном британце русско-рижско-еврейского происхождения, единственная заслуга которого перед человечеством заключалась в том, что он заново ввел в литературный обиход слова Архилоха о лисах и ежах. Печалился, что нет ни одной фотки его с Ахматовой, которую не поделил с Найманом ("Можно подумать, что ААА - личное Толино достояние"), кроме той знаменитой, где он стоит, сжав рукой рот, над ее трупом. Всякий раз призывал меня "с аппаратурой" на встречи с Барышниковым, Ростроповичем, Плисецкой и прочими, хотя не уступал им в достижениях, но поприще их деятельности соприкасалось с масскультурой, а его - нет. Комплекс недоучки, я так думаю. Шемякин, мой основной работодатель, и вовсе помешан на знаменитостях: снимается со всякой приезжей швалью из шестидесятников, которые ему в подметки не годятся, включая власть предержащую. Когда там у них, в России, была чехарда с премьерами, он ухитрился сфотографироваться с каждым из них - от Черномырдина до Путина, с которым с тех пор по корешам. Над ним, понятно, по этому поводу насмехались, а он отшучивался: "Промискуитет по расчету". В самом деле, он же еще и скульптор, от госзаказов зависит.
- И все-таки жаль, что я не балерина, - шутанул как-то Иосиф, а всерьез предлагал продавать сборники стихов в супермаркетах и держать их в отелях и мотелях наравне с Библией, которая тоже суть (не моя, а его грамматическая вольность) стишата: ни лучше ни хуже прочей классики. С его подачи в нью-йоркском сабвее появились сменные плакатики с логотипом Poetry in Motion и стихами Данте, Уитмена, Йейтса, Фроста, Лорки, Эмили Дикинсон, пока не дошла очередь до застрельщика. Он в это время как раз был на взводе, что с ним в последнее время случалось все реже и реже, и тиснул туда довольно эффектное двустишие:
Ты, парень, крут, но крут и я.
Посмотрим, кому чья будет эпитафия.
И вот звонит мне в сильном возбуждении:
- На выход. С вещами.
То есть с техникой.
Ну, думаю, опять знаменитость. Прокручиваю в уме знакомые имена, тужась вспомнить, кто жив, а кто помер. Пальцем в небо. А тогда коп при регалиях - прочел стишок в сабвее и явился за разъяснением: кому адресовано, спрашивает.
- А ты как думаешь?
Вопросом на вопрос.
- Тирану.
Исходя из того, что Бродский - русский, да еще поэт и еврей, а в России тирания.
- Нет, коллеге.
И исходя уже из личного опыта:
- Поэт - тиран по определению.
Коп над разъяснением задумался еще крепче, чем над стишком, - не ожидал, что меж русскими писателями такие же разборки, как среди криминалов. Иосиф гордился этим полицейским читателем - больше, чем другими. Как представителем, с одной стороны, народа, а с другой - власти. Он почитал обоих: уважение вперемешку со страхом, привитые ему с детства, несмотря на романтические наскоки и усмешки.
Единственный мой снимок, который повесил у себя кабинете. Как символ триединства.
Помимо моей фотки от этой исторической встречи остался еще подаренный копом полицейский фонарик, с которым Иосиф не расставался в своих италийских скитаниях, направляя его прожекторный луч на фрески и картины в полутемных церквах.
Двустишие это обросло комментариями: кому оно посвящено? Я знаю доподлинно и в надлежащем месте сообщу. Или не сообщу - по обстоятельствам: в зависимости от контекста и надобности. А пока что: зря ты хорохорился. Ты обречен был проиграть в том споре - и проиграл: моська одолела слона. И тот, кто его на этот стих подзавел, сочинил эпитафию, самую лживую и отвратную из всех. Если бы ты прочел, в гробу перевернулся.
Единственный, кого Иосиф пережил из гипотетических антагонистов этого стишка, чему сам страшно удивился: Довлатов. Довлатов, думаю, удивился бы еще больше, узнав, что он, Сережа, умер, а Бродский все еще жив и даже сочинил ему эпитафию. Ведь он заранее занял место на старте будущих вспоминальщиков о Бродском, который к месту и не к месту прощался в стихах и в прозе с жизнью, на что у него имелись веские физические показания. Сережа и не скрывал, что книжка о тебе на случай твоей смерти, а та казалась не за горами, у него уже вся готова: "Вот здесь", - и показывал на свою огромную, как и все у него, голову. А оказался единственным, кому не довелось литературно, то есть профессионально воспользоваться смертью Бродского, которого он обогнал сначала в смерти, а благодаря ей - в славе.
Говорю о России.
Интересно, дано Довлатову знать это там, за пределами жизни? Или это все суета сует и жизни мышья беготня перед лицом вечности, да и есть ли та на самом деле - под большим вопросом.
- Вот все кручинятся по поводу ранней кончины Довлатова, да? - Разговор через пару недель после Сережиной смерти. - Во-первых, не такая уж ранняя: сорок девять. Лермонтов вполовину меньше прожил, да и Пушкин умер на двенадцать лет раньше. Но и им сочувствовать не след - это во-вторых. Скорее - завидовать их везению. А Сереже и повезло и не повезло - слишком долго жил. По сравнению с Пушкиным и Лермонтовым.
- А по сравнению с Толстым?
- Ну, ты загнула! А что граф в последние десятилетия сочинил? Сплошь лажа. Вздорный был старик, сколько крови всем попортил. Если семьдесят - библейская норма жизни, то остальные годы - заемные, да? Похищенные у природы. Зачем продлевать жизнь, зачем влачить жалкое существование, зачем пародировать самого себя? Жизнь, как басня, ценится не за длину, а за содержание.
- Сенека, - с ходу выдала я.
- Умирать надо молодым.
- Как и жить, - говорю.
Мгновенно:
- Вот как рождаются афоризмы: умирать, как и жить, надо молодым. Увы, я уже вышел из возраста, когда умирают молодым.
Иосиф знал, что плакальщицы и плакальщики по нему давно уже приведены в состояние наивысшей боевой готовности.
Рассказывал, как Раневскую спросили, почему она не напишет воспоминания об Ахматовой. "А она мне поручала? - огрызнулась Раневская. - Воспоминания друзей - посмертная казнь".
- Это бы еще полбеды, - продолжал Иосиф. - А как насчет воспоминаний шапочных знакомых и даже незнакомых, которые будут клясться в дружбе с покойником? Как говорила та же ААА: его здесь не стояло. Хрестоматийный пример: ленинское бревно. В том субботнике его с вождем тащили миллионы. Судя по воспоминаниям. Так и представляю поток посмертных воспоминаний обо мне: "Я с ним пил", "Я с ним спала", "Я ему изменяла", "Он мне сломал жизнь". Обиды, реванши, фэнтези, фальшаки. Лжемемуарный курган, а под ним надежно запрятаны стихи, до которых потомок уже никогда не докопается. Конец света! Вот этой смерти я и боюсь больше, чем физической. De mortuis nil nisi bene, о мертвых ничего, кроме хорошего, - почему?
- Почему? - вторит ему Эхо. Которая нимфа. - Лучше тогда: о живых или хорошо, или ничего. Мертвым не больно.
- Ты откуда знаешь, пигалица?! Может, им больнее, чем живым. Мертвецам не подняться из гроба и не встать на свою защиту. Господи, как мертвые беспомощны перед живыми! Я бы запретил сочинять мемуары про покойников, коли те не могут ни подтвердить, ни опровергнуть. Как говорил сама знаешь кто: дальнейшее - молчание. Если мертвецам не дано говорить, то никто из живых не должен отымать у них право на молчание. Коли зуд воспоминаний, вспоминай про живых. Нормально?
- А как насчет некрологов?
- Что некрологи! Визитные карточки покойников. На зависть живым! Если задуматься, человек всю жизнь пашет на свой некролог. А знаешь, что некрологи на всех знаменитостей написаны в "Нью-Йорк таймс" впрок и лежат в специальном "танке", дожидаясь своего часа, как сперматозоиды гениев. Мой в том числе.
Как всегда в таких случаях, сделала ему глаза-колеса.
Хихикнул.
- Ты же понимаешь, я не об этих живчиках, будь неладны, до сих пор отвлекают. У них там, в редакции, есть даже штатный некрологист. Подвалил как-то ко мне с вопросником, не скрывая шакальего некрофильства. Я ему: "Дай прочесть!" Ни в какую! Гробовых дел мастер, замеры делал! А сам возьми да помри через полгода. О чем стало известно из некролога в той же "Нью-Йорк таймс". Сам же и сочинил загодя, в чем честно в собственном некрологе признался. Юморевич фамилия. Из наших.
Имея в виду понятно кого.
- А почему бы тебе, дядюшка, тоже не сочинить себе некролог загодя, пока есть такая возможность?
- Пока не помер?
- Хоть бы так, - говорю.
- Был прецедент. Эпитафия себе заживо. Стишок. Князь Вяземский написал в преклонны годы.
- Тем более. Возьми за образец. Коли ты другим отказываешь в праве писать о себе.
- С чего ты взяла? Я не отказываю. Вранья не хочу.
- А правды?
- Правды - боюсь.
И добавил:
- От себя прячусь. Всю жизнь играю с собой в прятки.
- Не надоело?