Я любила Нарбута: барчук, хохол, гетманский потомок, ослабевший отросток могучих и жестоких людей, он оставил кучку стихов, написанных по-русски, но пропитанных украинским духом. По призванию он был издателем зажимистым, лукавым, коммерческим. Ему доставляло удовольствие выторговывать гроши из авторского гонорара, составлявшего в двадцатые годы, когда он управлял издательством, совершенно ничтожный процент в калькуляции книги. Это была его хохлацкая хохма, которая веселила его душу даже через много лет после падения. Издательскую деятельность Нарбут представлял себе на манер американских издателей детективов: массовые тиражи любой дряни в зазывающих пестрых обложках... В нашей ханжеской действительности он не мог развернуться как делец и выжига и сам взял на себя особый искус - стал партийным аскетом. Ограничивал он себя во всем - жил в какой-то развалюхе в Марьиной роще, втискивался в переполненные трамваи, цепляясь за поручни единственной рукой - вместо второй у него был протез в перчатке, работал с утра до ночи и не пользовался никакими преимуществами, которые полагались ему по чину. (Не знаю, были ли тогда "пакеты", а если были, то от них бы он отказался.) Свое издательство "ЗиФ" ("Земля и фабрика") он взял нищим, а отдал процветающим, с большим капиталом в банке. После рабочего дня в издательстве он мчался в Цека, где занимал какую-то важную должность. О стихах в те годы он не помышлял и весь ушел в партийные интриги. В противовес Воронскому, поддерживавшему "попутчиков", Нарбут выдвигал писателей, которых он сам называл "усачами". Другой характеристики для них он подобрать не мог. "Усачи", вероятно, принадлежали "Кузнице" или РАППу Нарбуту на это было наплевать. Усатых книг он не читал - этим занимались его подчиненные. Ничего, кроме партийного и коммерческого смысла книги, он знать не хотел. Единственный человек, которому он радовался, был Мандельштам, и торговался он с ним только для виду, чтобы по всем коридорам издательства гремел его голос и пугал и так запуганных служащих, редакторов всех чинов и мастей. Они-то твердо знали, что "нашего хозяина" ничем не проймешь... И все же они считали Мандельштама креатурой Нарбута, поскольку он не принадлежал к "усачам". После падения "хозяина" они ринулись травить Мандельштама. Нового начальника, Ионова, подвигнуть на это было легче легкого. Старый шлиссельбуржец - говорят, что над его кроватью висели кандалы, - он отличался крутым нравом. Проще говоря, у него не все были дома: в Ленинграде, заведуя там Госиздатом, он безумствовал как хотел. Однажды, рассердившись на одного из служащих, он приказал продержать его часок-другой в лифте, остановленном между этажами. Кажется, он разделил общую участь и погиб, как все.
Воронский одолел Нарбута с помощью Горького. Он раздобыл документ, подписанный Нарбутом в деникинской тюрьме, кажется, в Ростове. Спасая жизнь, Нарбут отрекся от большевизма и вспомнил про свое дворянство. Воронский победил бы Нарбута и без всякого документа - он действительно принадлежал к победителям, а Нарбут торчал сбоку припека - таких терпели только в годы гражданской войны. Ирония судьбы в том, что всех ожидала одинаковая участь.
После падения Нарбут растерялся, потому что успел войти в роль партийного монаха, строителя советской литературы. Вскоре он пришел в себя, переехал из развалюхи, которая пошла на слом, в чистую комнату, нашел заработок в научном издательстве, где сидел редактором Шенгели, и зачастил в гости к нам и к Багрицкому, куда его иногда брала с собой жена.
Мне кажется, что Нарбут пошел в акмеисты по той же причине, что потом в партию: гайдамаки любят ходить скопом, сохраняя вечную верность толпе, с которой делили судьбу. Кроме краткого периода сидения в сановниках, Нарбут всегда мечтал воскресить акмеизм - в обновленном, конечно, виде В 22 году он часто приходил к Мандельштаму с рукописями Бабеля и Багрицкого и умоляюще твердил: "Ведь они же настоящие акмеисты..." На Багрицком он настаивал меньше, чем на Бабеле: с поэтами не так-то легко разобраться, но что касается Бабеля, то все ясно. Он отлично рассказал про Беню Крика и выше всего ставил силу и мощь человека. Не знаю, был ли тогда уже Беня Крик, но устное предание о нем уже существовало. Бабель нашел вожделенного "сильного человека" и среди евреев. Не беда, что он оказался одесским бандитом. Нарбут упорно прочил Бабеля в неоакмеистическую группу во главе с Мандельштамом, но без Ахматовой. Думаю, что это делалось с ведома и согласия Бабеля, который еще не успел опериться, хотя потом, встречаясь с Мандельштамом, он никогда ни о чем не обмолвился. В начале двадцатых годов союз с Нарбутом, из рук которого одесские писатели ели хлеб, и с Мандельштамом мог показаться Бабелю выгодным. Мандельштам категорически отказывался от нового акмеизма в союзе с одесситами. Нарбут возобновлял предложение и удивленно хлопал глазами, когда снова получал отказ. Он искренно не понимал, почему Мандельштам "упрямится". По-моему, Нарбут не понял ни единого слова в статье, которую он тиснул в своей воронежской "Сирене".
В тридцатых годах, после падения, Нарбут кинулся на поиски "научной поэзии", считая, что именно к ней должен прийти акмеизм. Он думал, что акмеизм живет деталями, частностями, подробностями и готов смотреть в лупу, чтобы каждая частица стала выпуклой и крупной. Вот доводы Нарбута в пользу нового акмеизма: поэт - изобретатель, значит, он может изобрести что угодно - даже машину, а именно к этому его готовит научная поэзия... Мандельштам обращался с Нарбутом нежно, как с больным ребенком. Ничего объяснять ему он не пытался, но ценил в нем хохлацкое остроумие и любовь к шутке.
Как ни глубока была привязанность Нарбута к Мандельштаму, после мая 1934 года я видела его, может, раз или два. Ахматова, приехав как-то летом 34 года в Москву, остановилась у Нарбутов. Она попыталась еще раз заехать к ним, но ее больше не пустили. К сожалению, осторожность никому не помогала, не помогла она и Нарбуту.
Нарбут и Зенкевич - спутники акмеизма, друзья молодости, случайно пошедшие за тремя поэтами с трудной судьбой. Ни Нарбут, ни Зенкевич даже не подозревали, что существует такая вещь, как миропонимание и основная идея, на которой строится личность. Да и до личности им дела не было. Для них личность - это шутка, забава, игра, как в молодые и светлые дни. Оба они сохранили любовь и верность акмеизму, как к основному событию своей юности, но взрослыми им стать не довелось.
И все же они входили в "мы" Мандельштама, но только до тех пор, пока был жив Гумилев. С его смертью группа распалась, а дружба с Ахматовой, возобновившаяся в середине двадцатых годов, сохраняла старое единение, и в нем всегда присутствовал Гумилев, с которым велся воображаемый разговор.
Ахматова часто зазывала в последние годы жизни Мишеньку и радовалась его выпуклой и подробной памяти о прошлом. Он рассказывал ей свои сказки, и она наслаждалась, снова переживая старые приключения, и впивала в себя похвалы своей красоте и свидетельства о безумной любви к ней Гумилева. На старости ей почему-то понадобилось, чтобы Гумилев нес в душе неостывающую любовь к ней и только потому менял женщин, что ни одна не могла ее заменить. И Мандельштам, и Зенкевич действительно считали, что Гумилев по-настоящему любил именно Ахматову. Его она, кажется, не любила никогда. Так, по крайней мере, считали все современники, и она этого совсем не скрывала. Зачем же ей понадобилось утверждать посмертно любовь к себе Гумилева? Она говорила, что в этом спасение Гумилева как поэта. Довод более чем сомнительный... Мишенькина трактовка акмеизма тоже ее вполне устраивала, но, разумеется, только в последние годы жизни. Она уговаривала меня допросить обо всем Зенкевича. Я только отмахивалась от ее уговоров, потому что не принадлежу ни к историкам, ни к литературоведам и спрашивать Мишеньку про дни, когда я еще "не существовала", мне не хотелось, как и глядеть на жизнь его невинными детскими глазами. У меня с ней другие счеты, и в их первое юное акмеистическое "мы" я не вхожу. Мне только жаль, что не довелось увидеть Мишеньку, неуклюжего и толстоватого, на смирной манежной лошадке. Верхом он, наверное, был еще милее, чем на жестком редакторском стуле в аскетически пустой и грязноватой редакции "ЗиФа". Рыхлый и добродушный редактор, наездник и собиратель автографов друзей, погибших страшной смертью...
Возвращение
Двойственное число потеряно, и это дало повод Харджиеву приписать стихотворение "В Петербурге мы сойдемся снова..." - Арбениной. Между тем стихи Арбениной начинаются после этого стихотворения. Они идут в следующем порядке: "Мне жалко, что теперь зима...", "Возьми на радость из моих ладоней...", "За то, что я руки твои не сумел удержать...", "Я наравне с другими хочу тебе служить..." и, возможно, "Я в хоровод теней...". Я не устану повторять, что в "Тристиях" порядок совершенно случайный. Не им ли руководствовался Г.Струве, когда поместил стихи о разрыве раньше, чем два идиллических?
Под стихотворением "Возьми на радость..." дата - ноябрь (согласно "Тристиям"?). "В Петербурге мы сойдемся снова..." - дата 24 и 25 ноября. Во-первых, неизвестно, где даты по старому, где по новому стилю. В те годы оба стиля еще здорово путались. Во-вторых, после 25 ноября осталось еще пять ноябрьских дней, когда возникло первое и второе стихотворение Арбениной. Стихи у Мандельштама всегда шли пачками, и после взрыва следовал длительный отдых. Вся груда ленинградских стихов двадцатого года была написана в ноябре 1920 года. В конце ноября появились стихи Арбениной, а в январе - "Исаакий". Мандельштам приехал в Ленинград только в конце октября, а уехал оттуда в последних числах января. Точный порядок установлен в "Стихотворениях". У нас, кстати, тогда еще была груда черновиков, многие с датами. Ошибки в числах возможны именно в беловиках: стихотворение записывается случайно - с самыми разными целями, обычно для передачи в редакцию, - и дата ставится на глазок. Кроме того, Мандельштам всегда прекрасно помнил, в каком порядке следуют стихи. Этого спутать нельзя. Но именно этого не понимает ни один редактор.
В Москве в 22 году, когда Мандельштам собирал "Вторую книгу", он вспомнил стихотворение "В Петербурге мы сойдемся снова..." (цензура его не пропустила), и я спросила его, к кому оно обращено. Он ответил вопросом, не кажется ли мне, что эти стихи обращены не к женщинам, а к мужчинам. Тогда я удивилась: в юности есть только одно блаженное слово - любовь. Меня смущало, что Мандельштам назвал "бессмысленным"... Такое определение любви ему несвойственно. Он посмеялся: дурочкам всегда чудится любовь... Тогда же или несколько позже он сказал, что первые строки пришли ему в голову еще в поезде, когда он ехал из Москвы в Петербург. Закончил он стихотворение с первым снегом - оно сначала отлеживалось заброшенное, а потом внезапно вернулось и сразу "стало"... Помимо приведенных мною слов - им могут поверить или усомниться в точности передачи - простой смысловой анализ показывает, что это стихотворение не обращено к женщине.
"Снова" можно встретиться только с тем, с кем был в разлуке. Снова сойтись в Петербурге могут только люди, которых разметала судьба, разлучив с любимым городом ("словно солнце мы похоронили в нем"). Так не скажешь женщине, впервые встреченной и никуда из Петербурга не уезжавшей, как Ольга Арбенина. Мало того - если речь идет о мужчине и женщине, то "сойтись" имеет совсем иной смысл, чем когда мы говорим о странниках. Я могу сказать про себя, что мы "сошлись" с Мандельштамом в девятнадцатом году в мае. Вторично мы уже не "сошлись", а вернулись друг к другу. Это слово для двоих имеет чисто постельное значение, и на протяжении нескольких дней нельзя дважды "сойтись". Если б это относилось к женщине, то скорей к той, к которой обращено "Я изучил науку расставанья...". О ней я почти ничего не знаю. Только то, что она имела какое-то отношение к балету, скучала в Москве по родному Петербургу. Мандельштам видел ее, когда ехал из Грузии в Петербург через Москву, где на несколько дней задержался и даже был с ней в балете. Но разве женщине скажешь: "У костра мы греемся от скуки, может быть, века пройдут, и блаженных жен родные руки легкий пепел соберут..."? Это обращение к поэтам, а не к возлюбленной, и Харджиев правильно сопоставил эти строки с пушкинским: "И подруги шалунов соберут их легкий пепел", но не сделал из этого семантических выводов. Прибавлю, что "родные темные зрачки" из окончательного текста никакого отношения к светлоглазой Арбениной не могут иметь (древнее "зрак" у Мандельштама всегда со значением "глаз", в котором он чувствовал корень - бусина). "Родная тень", "родные темные зрачки" всегда связаны с музыкой, а у Мандельштама, как и у Марины Цветаевой, есть тема "мать и музыка". Об отношениях с Ольгой Арбениной я знаю одну деталь и от нее, и от Мандельштама: они тоже вдвоем были в балете, вернулись к нему - и тут-то и произошел разрыв, так что Арбенина ночью ушла от него, несмотря на комендантский час. После этого начались стихи разрыва - "За то, что я руки твои не сумел удержать...".
Чтобы понять это стихотворение Мандельштама, надо знать, как все мы, выросшие в обыкновенных интеллигентских семьях, привыкшие к застольному разговору и определенному кругу интересов, вдруг - без всякого переходного периода, в один миг - очутились в новом мире, среди совершенно чужих людей, говорящих не на нашем языке. У меня ощущение, будто я оглянулась и никого вокруг себя не нашла: другие слова, другие мысли, другие понятия и чувства. А я значительно моложе Мандельштама и еще, в сущности, не успела узнать, что мое, что чужое. Многие говорили мне о подобном ощущении, а среди них жена Зенкевича, "пленная турчанка", которая действительно казалась затворницей и пленницей тяжелоступа Мишеньки. Именно поэтому мне показались такими дикими ее слова о бедном Дувакине и Синявском. Она приспособилась к миру, а я лишь в последние десять-двенадцать лет снова нашла людей младших, разумеется, поколений, - с которыми у нас оказался общий язык. Видно, и они, и их родители прятались по своим углам, не смея произнести ни слова. К революции Мандельштам был уже сложившимся, хотя и молодым человеком, и для него переход в новый мир оказался еще труднее, чем для меня. Только остро вспомнив этот разрыв связи времен, можно раскрыть значение "блаженного бессмысленного слова".
И в любви бывают блаженно-бессмысленные слова, но о них Мандельштам не говорил (разве что в письмах ко мне). Это не блаженные слова из "Соломинки", где он просто перечисляет имена женщин, которых любили поэты ("Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита"). "Блаженное бессмысленное" слово надо сопоставить с "блаженным смехом" ("блаженный брызнет смех"), который вернется, если человек почувствует единение с миром. В нем радость не любви, а единения с людьми, с кругом близких, которые понимают друг друга с полуслова. Возвращаясь после долгих странствий в Петербург в 1920 году, Мандельштам еще верил, что все сохранилось, как было, что туда соберутся и другие странники, рассеянные историческими событиями, и он снова очутится среди тех, кого считал своим "мы"... Его не оставляла ностальгическая тоска по этому "мы", в которое входила и одна женщина - Ахматова. В последний раз он видел ее в Москве в Зачатьевском переулке, а в зиму 20/21 года она отсиживалась в Мраморном дворце с Шилейкой, и Мандельштам ни разу с ней не встретился.