Вторая книга - Надежда Мандельштам 9 стр.


"Красивый, двадцатидвухлетний", как и красивые полубоги сказок Хлебникова, гораздо ближе к дерзающему человеку символистов, чем "твердый человек" Мандельштама. В молодости я, наверное, смеялась над твердым человеком и просто измывалась над словами: "Нам только в битвах выпадает жребий", потому что представляла себе "битву" по-эйзенштейновски: рыхлые рыцари размахивают картонными мечами. Мандельштам не умел вычистить винтовку, питал органическое отвращение к огнестрельному оружию и никогда не ходил в военной форме. Могла ли я себе представить, что на таком мирном поприще, как поэзия, разыгрываются настоящие, не липовые, как у Эйзенштейна, битвы с кровавым исходом?

Хорошо, что Мандельштам не обижался и не ждал фимиама от собственной жены. Сильные люди героической эпохи требовали восхвалений от женщин. Они компенсировали их за все унижения, которым они подвергались в общественной жизни. Мандельштам в этом не нуждался, и причина мне ясна. Юное содружество акмеистов, настоящее "мы" Мандельштама, помогло ему ощутить свое "я", отнюдь не индивидуалистическое и не нуждающееся в самоутверждении.

Пятеро

Крошечные объединения художников или молодых литераторов с их нелепыми манифестами, с дурацким шумом, который они поднимают и слышат только сами, вероятно, один из лучших способов становления, а может, даже единственный. В мире, всегда враждебном новому голосу, необходим дружеский глаз и слух, хорошая насмешка, живой спор. В одиночку увидеть огонек и пойти к нему гораздо труднее, чем со спутниками и друзьями. Можно считать оправданием всей тысячи группок, если хоть в одной из них хоть один человек найдет себя и нужное слово. Что же касается до враждебности большого мира, то она только полезна художнику, потому что он учится преодолевать сопротивление. Гораздо хуже любимчикам. Преодолеть соблазн всеобщей ласки гораздо труднее, чем плыть против течения. Я, разумеется, говорю о нормальных условиях, когда "враждебный мир" только отругивается или не замечает художника, а не пользуется карательным аппаратом для его перевоспитания. У Мандельштама была хорошая юность, и она дала ему силы на всю жизнь. Он получил закал в содружестве акмеистов и в первом "Цехе поэтов".

В годовщину гибели Гумилева в 28 году Мандельштам написал из Крыма Ахматовой письмо, которое она привела в своих "Листках из дневника" (оно сохранилось в копии, сделанной Лукницким). Он пишет: "Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется". Я могу подтвердить, что Мандельштам постоянно вспоминал высказывания Гумилева о том или другом стихотворении или примеривал, как бы он отозвался о новых стихах, которых уже нельзя было ему прочесть. Он особенно любил повторять похвалу Гумилева: "Это очень хорошие стихи, Осип, но когда они будут закончены, в них не останется ни одного из теперешних слов..." И еще - по поводу дружбы с Георгием Ивановым, когда Мандельштам еще не понимал некоторых особенностей "жоржиков" (выражение Ахматовой): "Осип, прекрати, это не для тебя..."

По статьям Гумилева, вероятно, трудно судить о его понимании поэзии и поэтическом слухе. И Мандельштам говорил, что в разговорах он был гораздо сильнее, чем в статьях. С Мандельштамом Гумилев разговаривал иначе, чем с Ахматовой. Все замечания Гумилева о стихах Мандельштама (чаще всего в форме шутки) относились к частностям, к какой-нибудь неточности эпитета или сравнения. На Ахматову он пробовал влиять, прививая ей свое отношение к поэзии. Я сужу об этом по ее рассказам, один из которых сейчас приведу...

Ахматова рассказывала, как она сидела у окна, расчесывая косу, читала только что вышедшую книжку Анненского и вдруг поняла, что ей нужно делать. Гумилев был тогда в Абиссинии. Когда он приехал, у нее уже накопилась кучка стихов, которые вошли потом в "Вечер". Гумилев удивился стихам. До этого он все придумывал занятие для жены: "Ты бы, Аничка, пошла в балет - ты ведь стройная..." Стихи он принял всерьез и уговаривал Ахматову писать баллады. Ему казалось, что выход из тупика, в который завели символисты, - в сюжетной поэзии. Мне думается, что в этом совете есть еще нечто от Брюсова. Может, есть и элемент завлекания читателя, как и в отказе полным голосом говорить в статьях. Их построение - дань читательскому равнодушию и невежеству. А самый принцип "завлекательства" - наследство символистов, профессиональных "ловцов душ".

Стихи вроде "Сероглазого короля" (а в какой-то степени и вся новеллистичность стихов Ахматовой) - дань балладной теории, но добился Гумилев "баллады" только от Одоевцевой, которая сочинила что-то про могильщиков и кота (Мандельштам говорил, что Гумилев обрадовался "балладе", и именно на этом держались его отношения с Одоевцевой, которая так ловко их расписала). Учительский темперамент Гумилева понукал его окружать себя учениками. Ко второму и третьему цеху (он назывался, кажется, "Звучащая раковина") ни Мандельштам, ни Ахматова не имели уже никакого отношения. Они всегда это подчеркивали: "Затея Гумилева... Мы здесь ни при чем..." В последний период жизни Гумилев возился с Оцупом, Рождественским и Нельдихеном. Из них Всеволод Рождественский активно отрекся от Гумилева и усердно подчеркивал свое ученичество у Блока. В последней книжке, мне сказали, он сообщил, что его "старшим товарищем" был Мандельштам. Это такое же вранье, как ученичество у Блока и акмеистические речи Мандельштама в мемуарах. Хорошо, что Мандельштам в противоположность Гумилеву не нуждался в учениках и не переносил подражателей. Этого сброда вокруг него не водилось.

Мне думается, что психологическим толчком к разрыву Гумилева с символистами была его потребность в учительской деятельности. При символистах он сам состоял в учениках, между тем популярность его росла, книги раскупались, выступления пользовались неизменным успехом, девушки висели гирляндами (слова Ахматовой!)... Я не свидетельница тех лет, и это мое мнение, не подкрепленное ничьим авторитетом. Но популярность Гумилева я сама видела. Она продолжалась все двадцатые годы, а в тридцатые спустилась в периферийные читательские круги и стала еще шире. Даже и я отдала ему дань и не сразу поняла, почему Мандельштам равнодушен к "Трамваю" (баллада!) и особенно к "Слову". Эпиграфом к статье "О природе слова" строчки из гумилевского стихотворения поставили издатели, а не автор. Но строчку: "дурно пахнут мертвые слова" Мандельштам любил и часто повторял. И в "Восьмистишиях" есть реминисценции из Гумилева. Мандельштаму нравились куски из "Звездного ужаса" ("Что за жертва с теменем долбленым"), а в одном из них он не узнал перифразу из Библии ("страх, петля и яма"). Как и при всяком чтении поэтов, Мандельштам искал у Гумилева удач. Такой удачей он считал "На Венере, ах, на Венере...". Артур Лурье, пожалуй, слишком решителен, когда говорит, что Мандельштам не мог скрыть скуки, слушая Гумилева. Вопрос в том, что он слушал. "Из логова змиева, из города Киева" превратилось в "Киев-Вий" в одном из последних стихотворений Мандельштама...

Нарбут и Зенкевич находились под полным обаянием Гумилева. Все теории и мысли Гумилева были для них каноном, но вряд ли они их понимали. Они присоединились к акмеизму, потому что поняли его как бунт земного против зова ввысь, как утверждение плоти и отказ от духовности. Оба они принадлежали к породе людей, которая выше всего ставит юность, акмеизм же для них был молодостью и цветением. Они сияли, когда видели Мандельштама, а Зенкевич и сейчас только и делает, что рассказывает про начало десятых годов в Петербурге и выкапывает из недр памяти забавные приключения и веселые истории. Как, например, Мандельштам смеялся, когда они не вовремя пришли к одному из участников "Цеха" (к Георгию Иванову) и попали на скандал между ним и его покровителем. "Мы, акмеисты, этим никогда не занимались", - твердит восьмидесятилетний Зенкевич и хохочет, вспоминая молодость. Поэзия играет третьестепенную, а может, и никакую роль в его рассказах, добродушных и милых, а позу Ахматовой у камина он запомнил навсегда, как и "шалости" Георгия Иванова, своеобразным способом добывавшего деньги на легкую жизнь и кукольные костюмчики. Повествуя о приключениях этого героя, Зенкевич тут же отмежевывается, напоминая, что Георгий Иванов только член "Цеха", не больше... Я когда-то читала заветную повестушку Зенкевича, написанную после гибели Гумилева. В ней, кажется, легкая романтическая даль и горестное прощание с юностью. Факты он обходит - ему они не нужны. Он хранит рукопись под спудом и никому ее не показывает. Зенкевич жил в современности, совершенно оторванной от прошлого. Современности он боится и умело к ней приспособляется, а о прошлом мечтает. Крошечный архив с автографами покойников - главная дань прошлому.

Акмеизм был для Зенкевича и западничеством, которое облегчило ему переход на переводы, а это единственный способ существования для литератора, не способного сочинять казенную беллетристику. Пока Нарбут состоял в начальниках, он держал Зенкевича при себе и здорово третировал, но Зенкевич отлично с ним уживался, потому что в диком чужом мире хорошо притулиться около своего человечка. Больше всего он боится чужих. После ареста Мандельштама в 38 году он встретил меня на улице и напал за то, что я пускала в дом "чужих". Чужими оказались биологи во главе с Кузиным. Они тоже гневались на меня, считая, что Кузин попал в переплет оттого, что встречался у нас с подозрительными людьми вроде Зенкевича. В одном и Зенкевич и биологи правы: в такие эпохи, как наша, следует вырыть яму в лесу, как рекомендует Зощенко, и завыть зверем. Впрочем, Кафка предусмотрел этот метод и доказал, что хозяйственного крота все же вытравят из отличной норы, на рытье которой он потратил столько сил... Кузин же был на примете у любимого учреждения задолго до встречи с нами. Его непрерывно таскали, потому что он отказался стукачить. Сейчас он вполне благополучный старик и любит только Гёте. Все мы принадлежали к кругу, который походя уничтожался. Удивительно не то, что многие из нас побывали или погибли в лагерях, а то, что кое-кто уцелел. Осторожность не помогала. Помогала только случайность.

Итак, Зенкевич доживает жизнь, вспоминая, рассказывая и вновь переживая легкий хмель десятых годов. По-своему он остался верен юношескому содружеству. В страшные годы он молчал и выбирал утешительные занятия, чтобы хоть немного позабыться. В 37-38 годах он пристрастился к верховой езде и получил разрешение два раза в неделю с часок упражняться в манеже. Один из самых его горестных рассказов, переданный мне его слушательницами, касается именно этой страстишки и этих лет. Перед отъездом в Саматиху, где его ждали арест и гибель, Мандельштам зашел со мной к Зенкевичу. Мишенька спешил в манеж и убежал, даже не насмотревшись на Мандельштама в последний раз, как он теперь жалуется. Ведь он мог пропустить занятия в манеже, но ему просто не пришло в голову, что он больше никогда не увидит Мандельштама... Если б он только знал!.. Мишенька обладает такой природной наивностью, вернее, невинностью, что ничего похожего на помощь мы от него не ждали никогда. В тот последний раз, я помню, Мандельштам уговаривал жену Зенкевича стащить для него одну из Мишенькиных рубашек. Она не решилась: Мишенька слишком хорошо знал счет и был строг насчет имущества. В совсем недавние годы мне пришлось позвонить Зенкевичу, чтобы что-то узнать. Я попала на жену. Она жаловалась, что к ним приходил Дувакин записывать болтовню Мишеньки. По ее мнению, он не смел показываться в порядочных домах, раз Синявский, каторжник, был его учеником. В страшные годы она была гораздо смелее, но с возрастом стала настоящей советской женщиной. Не понимаю только, как она решилась излагать свои жалобы по телефону. У нас это не принято.

Зенкевич - единственный из акмеистов, кроме "лишнего", которого пощадила судьба. Я рада, что он не разделил общей участи. По-моему, он никогда в жизни не совершил ничего плохого и на зло не способен. Вялый, добродушный, мягкий, никакой, Мишенька Зенкевич твердо знает, что только неосторожность приводила людей к гибели, но даже не догадывается, что и сам бывал неосторожен, собирая автографы и вздыхая в одиночестве по погибшим друзьям, - ведь даже стены могли подслушать его вздохи... Его счастье, что этого не случилось. В последние годы он часто навещал Ахматову и даже раз принес ей цветочек. Он утешал ее своими рассказами, и она уговаривала меня узнать у Мишеньки все про "Цех" и акмеизм, а затем записать его путаные рассказы в должном порядке. Пусть это делают без меня - я не историк акмеизма. Думаю, что он может обойтись без истории.

Горестная судьба Нарбута не связана с его принадлежностью к акмеистам. Он погиб вместе с толпами партийцев ранних призывов, почему-либо отколовшихся от главного течения, а попался на глаза в доме вдовы Багрицкого, сестры его жены. Сестры Суок считают, что дело было состряпано небезызвестным Тарсисом, одним из постоянных посетителей вдовьего салона. Вот, казалось бы, осторожность: только и ходил, что к вдове любимого советского поэта, но гибель подстерегала человека повсюду. Впрочем, уцелеть в положении Нарбута было почти невозможно - разве что только в яме в лесу, но ведь и леса прочесывались густым гребнем. Один из самых популярных рассказов тридцатых-сороковых годов выдает общую мечту честных советских людей: на Байкале в лощинке между горами жили старик со старухой, укрытые лесом, кустарником и горными вершинами. Они жили в таком уединении, что, по одним рассказам - в течение двадцати, по другим - тридцати лет, не видели ни одного человека "с большой земли". Экспедиция, которая случайно набрела на их избу, удивилась их блаженному неведенью и впервые сообщила им про войны и революцию. Я не верю в существование идиллической пары. Либо старики притворялись, либо их выдумали мечтатели, тосковавшие по уединенной жизни и тишине. Ведь врач Пастернака тоже мечтал жить плодами своих рук на отшибе и в тишине. Такое случается только в сказках и в воображении советских людей. Я тоже мечтала о таком, но всюду и везде хуторян находил фининспектор, раскулачиватель, организатор, разоблачитель и, наконец, уполномоченные великих органов порядка, которые сумели бы приобщить любого отшельника и столпника к нормальной деятельности на воле или за колючей проволокой... Нигде бы Нарбуту не спрятаться, хотя иррациональная случайность иногда спасала людей вернее, чем ложбинка в горах.

Назад Дальше