Действие повести происходит в наши дни. Эта сцена – в современном воровском притоне. И что же мы видим? Два молодых человека из этой компании играют на гитарах… "барыню", а еще два, хотя и немолодых уже, самозабвенно этот, мягко говоря, не очень современный и странноватый для "гангстеров" танец, – а вернее даже не танец, а русскую пляску – с самозабвением "исполняют" (да и само сочетание – Люсьен и "барыня" – выглядит неловко). Остальные же современные "молодые люди" смотрят на эту "барыню" с превеликим интересом, "жадно". И припомните, что в кинофильме-то по-другому совсем! Егор с Люсьен пляшут там под бешеный джазовый ритм, пляшут под портативный магнитофон. Никакой "барыни" нет там и в помине, да и у Губошлепа в кармане уже не наган, а пистолет…
А чем объяснить, что Шукшин, так тонко, едва ли не с первой своей книги, чувствующий меру, в авторских ремарках по отношению к Губошлепу и микрохарактеристиках этого персонажа явно "перебирает" в негативе, пересаливает? На каких-нибудь пяти страничках, какие занимает в книге сцена в "малине", о Губошлепе сказано: "с темными зубами", "чрезвычайно наглый", "глаза очень наглые", "ехидный", "глаза горели злобой" и т. п. А его реплики? Плачущую и страдающую душу человеческую, о которой кричит Егор, он советует бить "по темечку… прутиком", а видя, что Люсьен от всего сердца потянулась к Прокудину, говорит: "Из голубей похлебка хорошая…" Угрожает, хотя в этом никакой особой необходимости не было, Егору пистолетом. А еще одно – и последнее в повести – появление Губошлепа? Тут и вовсе полстраницы, а на них он "тварь", "мстительная немощность его взбесилась: этот человек оглох навсегда для всякого справедливого слова. Если ему некого будет кусать, он, как змея, будет кусать свой хвост", "показал… гнилые зубы свои". А как он кричит на Люсьен, просящую пощадить Прокудина: "Цыть!.. А то я вас вместе положу. И заставлю обниматься – возьму себе еще одну статью: глумление над трупами".
"Перебор" в ущерб художественности явно есть, причем не столько, так сказать, количественный – тут еще можно спорить, – сколько качественный. Вместе с тем автор, нагнетая "злодейские" черты Губошлепа, одновременно показывает его каким-то опереточным, склонным к звонким и "красивым" фразам и эффектным жестам, к "философствованию" и даже к "лирике", к литературным цитатам. Так, при появлении Егора в "малине" он говорит почти словами Тараса Бульбы: "А ну, повернись-ка, сынку!.. Экий ты какой стал!" Рассказ-воспоминание о первой встрече с Прокудиным ведет именно как литературный рассказ, да еще вставляет в него явно сказочный оборот: "Что пригорюнился, добрый молодец?" Театрально машет белым платочком, смакует шампанское, рассуждает о крестьянстве и пролетариате. И, словно по поговорке – с кем поведешься, от того и наберешься, – обнаруживает в повести немалую склонность к театральности, "красивости", литературным цитатам и Егор Прокудин.
"Егор улыбнулся старушке и продекламировал: "Май мой синий! Июнь голубой!"" Далее он заявляет шоферу, везущему его в город из лагеря: "Стихи надо любить…" – и читает наизусть длинное есенинское стихотворение. Эффектно, переплатив сто рублей, покупает "музыкальный ящичек", в "малине" кричит, "выступает" про многострадальную, плачущую душу и т. д. и т. п. И уж вовсе каким-то театральным "суперменом" и районным Калиостро предстает он в гневном монологе перед "бордельеро": "Вы у меня танец маленьких лебедей будете исполнять. Краковяк!.. Марионетки. Красные шапочки… Я вам устрою тут фигурные катания! Я наэлектризую здесь атмосферу и поселю бардак". А зачем ему непременно понадобился стеганый халат, который едва нашли у старого артиста? "И Егор в халате, чуть склонив голову, стремительно, как Калигула, пошел развратничать"… Нет, все это, похоже, губошлеповской школы штучки. А что слышит крестьянская изба Байкаловых?
"И вдруг Егор громко, отчетливо, остервенело процитировал:
– Ее нижняя юбка была в широкую красную и синюю полоску и казалась сделанной из театрального занавеса. Я бы много дал, чтобы занять первое место, но спектакль не состоялся. – Пауза. И потом в тишину из-за занавески полетело еще – последнее, ученое: – Лихтенберг! Афоризмы!"
Что же это и откуда? И главное – зачем? Причем те, кто видел фильм "Калина красная", наверняка помнят, что никакого Лихтенберга там опять-таки уже нет, стихи Фета и Есенина Прокудин тоже не читает, а театральность и "изысканность" иных слов и выражений героя нами почти не ощущаются, ибо даже за ними – в исполнении Шукшина – чувствуются подлинный драматизм, напряжение всех внутренних сил, душевная мука, трагичность. А Георгий Бурков в роли "Губошлепа" и режиссуре Шукшина не столько злобный, как змея, кусающая свой хвост, негодяй, сколько мерзавец, и я бы сказал, "идейный" мерзавец, со своей "философией" и с претензией на "интеллект". Не случайно в его уста в конце фильма Шукшин вложил такую фразу об убитом Егоре Про-кудине: "Не жалей ты его. Он человеком никогда и не был. Он был мужик. А их на Руси много". То есть по Губошлепу: мужик – не человек.
Мы еще поговорим о "философии" подобных героев Шукшина, но как же нам все-таки разрешить поставленные вопросы по поводу всех тех "лихтенбергов", которые проскальзывают в повести? Тем более что и без них наиболее слабым и уязвимым местом даже в фильме была неоднократно названа в критике именно "малина" – находили здесь надуманность, мелодраматизм и т. п. Как же писатель Шукшин, с его абсолютным слухом на правду, отошел, казалось, в иных моментах от этой правды в сторону?.. А давайте-ка еще припомним других его героев из числа воров и бандитов. Хапуги и "бизнесмены" из "Энергичных людей" поминают Аристофана, Потемкина, Юсупова, Распутина и "Комеди Франсез". Каков букет! Но здесь все как-то еще объяснимо: они хоть и воры, хоть и плуты, но принадлежат все-таки к другой "команде" – ближе к так называемому "просвещенному мещанству", от своих "клиентов", которым "достают" дефицитные товары, наслышались. Ну а "интеллектуальный" вор из "академгородка" в "Печках-лавочках" – конструктор по железной дороге с авиационным уклоном?! А "Коля-профессор" из рассказа "Охота жить" с его "размышлениями" о жизни и Иисусе Христе?!
Без всякого преувеличения можно заключить, что в большинстве случаев Василий Макарович Шукшин "раскрывал" и "вскрывал" нам не преступника вообще, а определенный тип его, не очень-то, будем прямо говорить, распространенный. Зато – это надо понять – наиболее, быть может, страшный тип. Такие особенно опасны для общества, ибо пользуются не только материальным достоянием общества и граждан, но берут в полон "разными словами" еще и души людей, особенно слабых, особенно молодых…
* * *
"Изящный молодой человек", который участливо подошел на вокзале к шестнадцатилетнему Васе Шукшину, несомненно, обладал некоторыми, как мы сейчас бы сказали, человеческими талантами. Он умел говорить "красиво", умел пускать пыль в глаза. Тогда еще не определилось понятие "супермен", но его с лихвой заменяло окутанное блатными и – опять-таки! – "красивыми" легендами определение "вор в законе". Впрочем, вором себя, хотя бы и "в законе", этот "изящный молодой человек" конечно же не называл. Цель же его была по своей сути весьма проста – загребать жар чужими руками. Может быть, он вышел на свободу по большой амнистии, объявленной после великой победы нашего народа в Отечественной войне, может быть, паразитировал на горе вдов и сирот в тылу – суть не в этом. Он был "профессионал" большого полета, он сколачивал шайку из таких, которые бы не только боялись его и слушались из одного страха, но чувствовали бы себя чем-то ему обязанными, уважали его, служили не за страх, а за совесть и даже – чувствовали к нему душевную симпатию. Может быть, было в нем нечто мефистофельское. Во всяком случае, очаровывать, выведывать в душах самое сокровенное, заветное, а потом это же сокровенное употребить, направить на собственную корыстную пользу, этим же заветным помыкать, управлять своей неслучайной жертвой – это доставляло ему не только своеобразное, но и большое удовольствие.
Вася Шукшин, как мы уже говорили, никакой обиды не терпел, она его мучила, жгла; был он гордый, даже своевольный и "среди мальчишек всегда герой". Был он внешне угловат и грубоват, но под наносной грубостью скрывались нежность, любовь ко всему миру и особенно к родному, скрывалась незащищенность. К тому же он хотел доказать, к тому же он мечтал, он пробовал уже писать и играть. Но он, как мы уже говорили, был на жизненном перепутье, остро нуждался и в моральной и физической поддержке. То ли от природы у "изящного" было какое-то особенное чутье, которого так не хватает иным нашим педагогам, то ли сам Вася находился тогда в "исповедальном" состоянии, но тому, кто подошел к нему на вокзале, удалось – пусть даже и не сразу – вызвать юношу на откровенность, на полную откровенность.
"Губошлеп" и накормил, и утешил, и обогрел, и наобещал с три короба. А ведь как легко обольститься, придумать себе что-то в шестнадцать лет! Что стоило "изящному" прийти в фальшивый восторг от тех нескладных виршей, что показал "понимающему" человеку доверившийся юноша! Что стоило ему, когда крестьянский сын слегка захмелел от щедро предложенной выпивки и, как прежде, в ответственные минуты жизни, "оторвал от хвоста грудинку", проплясал от души свой "коронный номер" – "барыню" (вспомним снова рассказ "Далекие зимние вечера"), что стоило ему объявить во всеуслышание, что у "писателя" ко всему прочему еще и замечательные задатки большого артиста! А может быть, и не только "барыню" показал новичок, но и то, как он передразнивал "с украинским акцентом" некоторых односельчан, а также рассказал – продемонстрировал что-то? – о школьном драмкружке, в котором он активно и самозабвенно участвовал (см. воспоминания А. Куксина в "Комсомольской правде" от 18 августа 1976 года и воспоминания Л. Чикина в "Сибирских огнях", № 1, 1978).
Сыграв на заветных струнах неопытной души, было уже не столь трудно убедить юношу, что, обретаясь именно с ним – "Губошлепом", странствуя из города в город, он в конце концов узнает жизнь и людей не хуже Максима Горького, получит замечательный "литературный материал". К тому же он научится "играть", ибо "изящный" и его компания не какие-нибудь там простые, заурядные воры, они – артисты. (В "Калине…" читаем: "Начальник недовольно оглядел Егора… – Что это за… почему так одет-то? – Егор был в сапогах, в рубахе-косоворотке, в фуфайке и каком-то форменном кар
тузе – не то сельский шофер, не то слесарь-сантехник, с легким намеком на участие в художественной самодеятельности. Егор мельком оглядел себя, усмехнулся. – Так надо было по роли. А потом уже не успел переодеться".) К тому же… "писателя" ничем обременительным и "грязным" не загрузят, разве что так, иногда "по мелочишке суффиксов и флексий" (как говаривал "конструктор" в "Печках-лавочках", жалуясь Ивану Расторгуеву на отсутствие "настоящей творческой работы") – "писатель" будет в основном наблюдателем и летописцем – "нашим Пименом".
Мягко стелют губошлепы всех времен!
…Поезда, поезда, поезда. Выгоняют из одного – компания выскакивает (иногда на ходу) и дожидается на ближайшей станции другого. Его спутники по пути "шманают" пассажиров, но Вася этого словно не замечает. Ему не до того пока: за открытой дверью тамбура перед ним проходит Сибирь, Урал, а скоро – Россия… Одно дело – читать, что велика матушка Русь, другое – увидеть и понять. А сколько людей, и каких разных, совсем-совсем непохожих на его односельчан, каких-то удивительных людей! Есть среди них и злые, нехорошие – жуют в уголке хлеб с салом, лупят вареные яйца – не поделятся. А иные – сама доброта: "…угощайся, сынок, чем Бог послал". И каких только песен – ах, как протяжно, как печально, ясно и трогательно поют солдаты-инвалиды! – здесь не услышишь, и каких только историй не узнаешь. "Губошлеп" то появляется, то исчезает. Сунет настоящую папиросу и скажет: "Смотри, какая жизнь большая, настоящая – вся наша, дорогуша, будет. Держись меня, писатель…" А вот и Волга!..
Это, конечно, из области чистых догадок и гипотез, но почему-то верится мне, что Степан Разин и его вольница вошли в шукшинскую жизнь впервые именно тогда. Песня "Из-за острова на стрежень…" была известна нашему молодому герою, может быть, и раньше, но в родных его Сростках всегда говорили больше про другого народного героя – Пугачева. "Село двести лет стоит, – писал он годы спустя в одной из статей, – здесь хранят память о Пугачеве (предки, разбегаясь после разгрома восстания, селились, основали село)…" Тот же "Губошлеп" мог рассказать ему на берегу Волги о великом "разбойнике", царившем на этих берегах, да и без него могли об этом поведать местные жители, хотя бы у ночных костров перед рыбалкой в весеннее половодье (где же ночевать "свободным" людям, как не на берегу реки).
Уже в Казани – еще месяц не прошел с той поры, как он покинул родимый дом, – его начали "натаскивать". Душа юноши воспротивилась, а в сердце укоренилось сомнение в "благих намерениях" и "красивых" словах "изящного молодого человека". Но он уже понимал, что "выступить" против того открыто – нельзя, очень и очень опасно. На время его убаюкали, представили будущую жизнь в романтическом ореоле – чуть ли не путеводную звезду показали речи нового знакомого, так вроде искренне, с большим участием обогревшего и поддержавшего его на распутье. Но не так уж много времени потребовалось, чтобы убедиться: за "красивыми", манившими словами того стояли ложь и расчет. Нельзя было верить "Губошлепу", но он разуверился – так понятен этот юношеский максимализм – и в тех словах, которые ему нашептывал этот молодой негодяй.
Вот диалог между Егором и Любой после того, как он рассказал ей трагическую историю про корову с проколотым животом. Люба почувствовала, что это правда, горькая правда, а Прокудин:
"– Брось, – сказал Егор. – Это же слова. Слова ничего не стоят.
– Ты что, выдумал, что ли?
– Да почему!.. Но ты меньше слушай людей. То есть слушай, но слова пропускай. А то ты доверчивая, как… Неужели тебя никогда не обманывали?"
Мечта была окончательно растоптана, когда "Губошлеп" явил свое истинное – и страшное, омерзительное! – лицо. Очередное "дело", предлагаемое – нет, приказываемое, диктуемое! – "деревенскому лаптю", было уже прямо воровское и бандитское. Он отказывался, он взывал к совести "изящного", напоминал тому его же обещания и уверения. Но атаман был неумолим, прямо сказал "мужику", что "цацкаться" с ним никто не будет, а законы их "общества" таковы, что "если будешь трепыхаться, то перо в бок и концы в воду". Ему недвусмысленно угрожали смертью, ему "рекомендовали" подчиниться и смириться. Выхода, казалось, не было – из этого круга уже не вырваться. "Из-под земли найдем и посчитаемся, ты понял, "писатель"?"…
Недавно сколоченная банда осмелилась на более дерзкие, чем прежде, и "прибыльные" дела, но тут же угодила в облаву. Разбегались кто куда, а приказ "изящного" был собраться там-то и тогда-то. Вася Шукшин, хотя и витал над ним образ неумолимой кары и беспощадного воровского возмездия, решил порвать с губошлепами навсегда.
Неудивительно, что потом, за все свои сорок пять лет, он об этом прямо не рассказывал. Не дай бог кому-либо испытать подобные потрясения и нравственные мучения. Воспоминания той короткой поры преследовали его, как кошмар, еще долго, очень долго. Один очень близкий и дорогой Василию Макаровичу человек рассказывал мне, что однажды ночью (в 1964 году) Шукшин долго стонал во сне, а потом, проснувшись, сказал: "Фу ты, черт, приснилась какая-то облава, ловят меня и стреляют…"
Он осмелился бросить эту компанию, убежал не только от погони, но и от "дружков". Навсегда порвал с ними и попробовал начать новую жизнь. Это было единственно правильное и нелегкое решение – постоянно висел над ним дамоклов меч губошлеповой мести, – но далось оно с надрывом, с великими духовными потерями.
Шукшин постарался вытравить из сердца то, что было захватано грязными словами и щедрыми обещаниями "Губошлепа". Он поставил – и думал, что навсегда, – крест на "писателе" и "артисте". Сокровенная, такая смутная еще и томительная мечта была растоптана, над ней надругались, ее осквернили. Верить в мечту было уже нельзя. "Мечты, мечты, где ваша сладость? Где вечная к ним рифма младость?" Младость резко оборвалась, мечта была наотмашь перечеркнута. Вернуться бы сейчас домой, на родину, в Сростки. Но вернуться было нельзя – и не только по материальным причинам – какие же деньги нужны? – но и потому, что нельзя было вернуться таким. Надо было где-то прибиться к берегу, зализать душевные раны, успокоиться и начать новую жизнь, без всяких там мечтаний и обольщений…
Все в повести "Калина красная" подлинно! Все верно. "Интеллектуальные" и "философствующие" преступники в произведениях Шукшина не придуманы. Он видел, знал таких "артистов", а потому про них и говорил. Другое дело, что непосредственный опыт его общения с подобными был краткосрочен, хотя душевное потрясение было велико и трагично. Другое дело – что он так и не узнал их до конца. Не узнал, зато почувствовал, понял их душонки и попытался потом нам их показать. Художник в "Калине красной" и некоторых других произведениях боролся с непосредственными своими воспоминаниями и непосредственными чувствами и не всегда выходил тут победителем, может быть, и в ущерб целому. Он помнил "Губошлепа" молодым, помнил, что у того был именно наган, помнил "красивые" жесты и слова его. Правда, подлинность тех лет невольно вошла в противоречие с нашим временем, и, ставя фильм, он это почувствовал и в большинстве случаев исправил.
Правда, подлинность тех лет мешала ему и потом, в других произведениях. Он хотел говорить о сегодняшних "суперменах", а помнил и знал – да и то коротко – лишь тех, прошедших. Вот почему "блатной лексикон" у него, в сущности, скуден: "по фене ботаешь" да еще что-нибудь подобное, широко известное. Вот почему в повести "Там, вдали", где действие происходит в шестидесятые годы, банда преступников, как одним из самых крупных дел, занимается воровством и перепродажей заготовок кожи – хрома на обувь, что могло быть характерно, что приносило ощутимый барыш в сороковые, но никак уж не в шестидесятые годы. Налицо опять-таки "промах", но объяснимый как раз тем, что жизненная правда прошедших лет вошла в противоречие с подлинностью, с деталями "таких дел" двадцать лет спустя…
"Вася, – спросил его как-то во время съемок "Калины… " Георгий Бурков, – откуда ты взял Прокудина и всю эту историю? – Шукшин вроде бы растерялся поначалу, замялся немного, а потом ответил как-то смущенно: – Да, знаешь, эта история моего брата, двоюродного…"
"Калина красная" (кроме всего прочего) – попытка представить то, что могло бы случиться с ним самим, жизнь спустя, если бы он не порвал так круто с "изящным" (кстати, сам этот эпитет – "изящный" – почти всегда в прозе Шукшина носит сатирический, издевательский даже оттенок – вспомним хотя бы "Изящного черта" в повести-сказке "До третьих петухов"), остался бы в их компании, пришел на условленную встречу. Можно сказать, что он в какой-то степени "сквитывался" потом с "Губошлепом" в рассказе "Охота жить", в "Калине красной", в повести "А поутру они проснулись…".
"Видите, – пояснил он в беседе с корреспондентом "Правды" в мае 1974 года, – убивают не просто "перековавшегося" вора, убивают убежденного противника, врага, открыто противопоставившего их "принципам" мораль трудового человека.