…Нет, не мог я так просто отмахнуться от воспоминаний Б. Никитчанова, даже сделал "поправку" на их беллетризацию. А тут и сам он приехал в Москву, привез в издательство
"Мысль" какую-то свою научную работу по экономике. Мы встретились, поговорили. Мой казанский корреспондент оказался человеком спокойным и уравновешенным, даже строгим в суждениях, и весьма разносторонним: не только преподаватель, но и ученый, но и самодеятельный художник-пейзажист. Выдумывать и сочинять такой бы не стал.
Тем не менее ни эти рассуждения, ни личная встреча с Б. Никитчановым ни в чем еще меня окончательно не убедили. Но уйти от этого, повторяю, было уже нельзя. Надо было либо подтвердить каким-нибудь образом, если не достоверность, то хотя бы возможность того, о чем рассказал Б. Никит-чанов, либо опровергнуть.
Я стал заново перечитывать шукшинскую прозу, публицистику, письма, воспоминания о нем…
* * *
"На левой руке у него была татуировка – финский нож клинком к запястью. Простенькая, традиционная наколка на сильной жилистой руке, видная только, когда рукав рубашки завернут" – так начинает свои воспоминания о Шукшине Игорь Хуциев. (Мальчиком он много месяцев прожил в Одессе, где на местной киностудии в 1957 году его отец, кинорежиссер Марлен Хуциев, снимал свой фильм "Два Федора". В этой картине, еще будучи студентом ВГИКа, сыграл свою первую – и сразу главную! – роль Василий Шукшин. "Дядя Вася" часто приходил в маленькую комнату студийной гостиницы, где жили Хуциевы, и мальчик считал, что он ходит именно к нему, и часто приставал, чтобы тот что-нибудь ему рассказал.)
Ну? Не приснилась ли эта наколка Игорю Хуциеву?.. И, заметьте, не традиционный морской якорек, каким "украшали" себя еще нередко в сороковых и пятидесятых годах иные матросы, не маяк, не корабль, не кортик даже, – а финский нож. О чем-то это пусть косвенно, но свидетельствует. И – что еще характерно – позднее Шукшин эту юношескую татуировку вытравил: очень близкие ему в середине шестидесятых годов люди свидетельствуют – никаких "знаков" на его левой руке видно уже не было… А вот еще отрывок из воспоминаний И. Хуциева:
"Однажды во время очередной моей болезни он спел мне песню. Не спел, рассказал, скорее. Грустная история, о тюрьме. О том, как мать-старушка принесла сыну передачку. Не передачу, передачку.
Я спросил, что она принесла.
– Ну колобушу, знаешь, что это такое? Хлеб такой круглый. Молока бутылку принесла, наверное. Завернула в полотенце.
И, рассказывая, что ответил старушке сторож, как он усмехнулся ей в ответ, он сам тоже усмехнулся зло, прищурился, глядя в сторону, проговорил: "Вчера ночью был расстрел!" – и махнул рукой.
Потом, много лет спустя, я прочел рассказ, его рассказ "В воскресенье мать-старушка". Весь рассказ об этой песне (с этим утверждением согласиться нельзя: рассказ о другом, а песня эта – лишь для характерного эпизода. – В. К.). Но в этом рассказе она жалостная, жалостливая, и поют ее так, чтобы растрогать. А сам он ее по-другому пел-рассказывал. Пел и сам удивлялся, как же это могло так случиться, откуда же в людях столько жестокости? И эта спокойная жестокость, усмешка сторожа и его веселый, как о самом обычном деле, ответ: "Вчера ночью был расстрел!" – больше всего потрясали в этом рассказе. Помню, я плакал тогда".
…Откуда, откуда вообще у него было знание подобных блатных и тюремных песен?! И ведь не одна такая фигурирует в его прозе. Тут еще не только расхожая, по кинофильмам затрепанная "Таганка, все ночи полные огня…", но и "А в камере смертной, сырой и холодной…", и "Будь проклята ты, Колыма…", и "И в воздухе блеснуло два ножа"… Впрочем, на этом, кажется, "список" подобных песен в его произведениях в основном исчерпан. Совсем не много, особенно в сравнении с тем огромным количеством народных песен, выплеснувшихся на страницах шукшинских книг и в его фильмах. Тем не менее вопрос возник не случайный – откуда? Не в родном же селе он все их услышал – не прививаются такие в деревне, сам же он об этом и писал в рассказе "Степка" (здесь, кстати, фигурирует еще одна такая песня): "Он (герой рассказа. – В. К.) рад был, что людям сейчас хорошо, что он им доставил удовольствие, позволил им собраться вместе, поговорить, посмеяться… И чтоб им было совсем хорошо, он запел трогательную песню тех мест, откуда только что прибыл:
Прости мне, ма-ать,
За все мои поступки,
Что я порой не слушалась тебя-а!..
На минуту притихли было; Степана целиком захватило чувство содеянного добра и любви к людям. Он заметно хмелел.
Эх, я думала-а, что тюрьма, д, это шутка,
И этой шуткой сгубила, д, я себя-а! -
пел Степан.
Песня не понравилась – не оценили чувства раскаявшейся грешницы, не тронуло оно их…
Кто-то поднял песню. Свою. Родную.
Оте-ец мой был природный пахарь,
А я работал вместе с им…
Песню подхватили".
Но что говорить о блатных и тюремных песнях, когда сами-то – и многие! – шукшинские герои…
Сбежал, не досидев два месяца до окончания срока наказания, герой только что цитированного рассказа; бежит из лагеря и совершает новое преступление некий уголовник "Коля-профессор" в рассказе "Охота жить"; побывали в тюрьме Спирька Расторгуев ("Сураз"), Сергей Сергеевич ("Свояк Сергей Сергеевич"), Борька Куликов ("Ораторский прием") и супруги Смородины ("Пьедестал"); орудует вор в "Печках-лавочках" и выпендривается урка в повести "А поутру они проснулись…". Да что там отдельные персонажи! В повестях "Там, вдали", "Энергичные люди" и "Калина красная" целые воровские компании, шайки действуют! А если припомнить то "арго" – блатной жаргон, на котором порой нет-нет да изъясняются шукшинские герои?.. А эти – нередкие у него в произведениях – "прокурор", "адвокат", "следователь"?..
Откуда он, такой стойкий шукшинский интерес к людям, переступившим закон?!
Конечно, не только (и не столько!) о них он писал, но все-таки? Все-таки это – исковерканные судьбы одних из них, несчастных и заблудших, и то, как бороться с другими, самыми мерзкими и циничными – все это поистине мучило его, терзало. И не только в творчестве, но и в самой, так сказать, повседневной жизни. Какую же душевную боль надо чувствовать, чтобы оставить в рабочей тетради такую вот, поистине кричащую, а с точки зрения юристов, возможно, и беспомощную, запись (приведем ее, учитывая всю важность и ответственность этого нашего разговора, полностью):
"Сел как-то и прочитал уйму молодежных газет. И там много статей – про хулиганов и как с ними бороться. Вай-вай-вай!.. Чего там только нет! И что "надо", и что "должны", и что "обязаны" – бороться. Как бороться? Ну давайте будем трезвыми людьми. Я иду поздно ночью. Навстречу – хулиганы. Я вижу, что – хулиганы. Хуже – кажется, грабители. Сейчас предложат снять часы и костюм. Сейчас я буду делать марафон в трусах. Ну а если я парень не из робких? Если я готов не снести унижения? Если, если… У них ножи и кастеты. Им – "положено". Мне не положено. И я – делаю марафон в
трусах. Не полезу же я с голыми руками на ножи! И стыжусь себя, и ненавижу, и ненавижу… милицию. Не за то, что ее в тот момент не было – не ведьма же она, чтоб по всякому зову быть на месте происшествия, – за то, что у меня ничего нет под рукой. Мне так вбили в голову, что всякий, кто положил нож в карман, – преступник. Хулигану, грабителю – раздолье! Он знает, что все прохожие перед ним – овцы. Он – с ножом. Ему можно.
Представим другую картину. Двое идут навстречу одному.
– Снимай часы!
Вместо часов гражданин вынимает из кармана – нож. Хоть неравная борьба, но – справедливая. Попробуйте их взять, эти часы. Часы кусаются. Допустим, борьба закончилась 0:0. Всех трех забрали в милицию.
– Они хотели отнять у меня часы!
– Откуда у вас нож? Почему?
– Взял на всякий случай…
– Вы знаете, что за ношение холодного оружия… Знаем. Все знаем…
Как же мы искореним хулиганство, если нам нечем от них отбиться?! Получается: кто взял нож, тот и пан.
А что, если бы так, кто возымел желание взять нож и встретить на улице запоздалого прохожего, вдруг подумал: "А вдруг у него тоже нож?" Гарантирую: 50 процентов оставили бы эту мысль. Из оставшейся половины – решительных – половина бы унесла ноги в руках".
…Чем больше и внимательнее я вчитывался в шукшинские тексты и воспоминания о нем, тем отчетливее убеждался: к свидетельству Б. Никитчанова необходимо отнестись самым серьезным образом. Постепенно, в результате многих размышлений, сопоставлений, а также дополнительных разысканий и бесед-консультаций с близкими Шукшину людьми (весь ход исследовательского поиска воспроизвести здесь невозможно, да, наверное, и не нужно), у меня сложилось следующее представление о годах первой молодости и характере Васи Шукшина.
* * *
Он уходил из родного села (не дома – там, если и не понимали его, то все равно прощали – своя кровь) как изгой, как "непутевый". Он уходил не только прокормиться, хотя эта статья и была решающей для едва сводящих концы с концами родных, он уходил еще и доказать всем землякам, что они напрасно относились к нему без должного почтения – иронизировали над ним, насмехались, стыдили, осуждали – не верили в него и его будущность. Желание доказать было в нем болезненно острым – он был самолюбивый, гордый и дерзкий юноша, – но как и чем доказать – это Вася Шукшин представлял себе еще смутно, хотя и были им уже сделаны (о чем мне рассказывала его мать) первые пробы пера. Кроме того, если пугал даже ближний город – Бийск, в котором он все же прожил какое-то время во время учебы в техникуме, – а как там встретят другие, еще большие и совсем уж чужие города?.. Впрочем, здесь надо уточнить: не город сам по себе пугал и страшил его, а некоторые городские люди, их высокомерное отношение к сельским жителям. Еще были свежи его воспоминания о техникуме, а там царила такая вот атмосфера:
"Городские ребята не любили нас, деревенских, смеялись над нами, презирали. Называли "чертями" и "рогалями"… В четырнадцать лет презрение очень больно и ясно сознаешь, и уже чувствуешь в себе кое-какую силенку – она порождает желание мстить. Потом, когда освоились, мы обижать себя не давали. Помню, Шуя, крепыш парень, подсадистый и хлесткий, закатал в лоб одному городскому журавлю, и тот летел – только что не курлыкал. Жаренок в страшную минуту, когда надо было решиться, решился – схватил нож… Тот, кто стоял против него – тоже с ножом, – очень удивился. И это-то – что он только удивился – толкнуло меня к нему с голыми кулаками. Надо было защищаться – мы защищались. Иногда – так вот – безрассудно, иногда с изобретательностью поразительной".
Впрочем, сам техникум был здесь, пожалуй, ни при чем. Ведь еще до учебы там начались столкновения. "…Мы, – говорит Шукшин в том же прямо автобиографическом рассказе "Самолет", – шли с сундучками в гору, и с нами вместе налегке – городские. Они тоже шли поступать. Наши сундучки не давали им покоя.
– Чяво там, Ваня? Сальса шматок, да мядку туясок?
– Сейчас раскошелитесь, черти! Все вытряхнем!
– Гроши-то куда запрятали?.. Куркули, в рот вам пароход!.. Откуда она бралась, эта злость, – такая осмысленная, не четырнадцатилетняя, обидная? Что, они не знали, что в деревне голодно? У них тут хоть карточки какие-то, о них думают, там – ничего, как хочешь, так выживай. Мы молчали, изумленные, подавленные столь открытой враждебностью".
Нет, дело было именно в "гранях", в психологических, я бы сказал, гранях между городом и селом тех лет. И влияли тут десятки причин, главными из которых были: недостаточно высокий в целом культурный уровень населения и перегибы при ведении коллективизации, узколобый взгляд на крестьянина как на потенциального собственника и "куркуля" – взгляд в действительности – как мы знаем из истории партии – уже преодоленный, но в сознании и представлении некоторых городских жителей в то время еще бытующий.
…Растерянный внутренне и взволнованный, остро нуждающийся и в моральной, и в физической человеческой поддержке шестнадцатилетний Вася Шукшин приехал в неведомый Новосибирск к неведомом дальнему родственнику, чтобы с его помощью как-то и где-то пристроиться на первых порах. Но то ли он не разыскал родственника, то ли встретил тот его плохо (это мы уже не узнаем), но очутился он снова на вокзале, и мысли его были горькие. Возвращаться, как побитая собака назад к хозяину, опять в Сростки, чтобы вызвать новый град насмешек и обидных слов? Под укоряющие взгляды родни: опять, мол, не смог? Нет, все, что угодно, – только не это… Да и как же там жить? А как здесь?.. Переночевать, пересидеть ночь на вокзале, а утром идти искать какую-нибудь работу?.. Какую? Никакой городской специальности у него нет, недоучка-автомеханик никому здесь не нужен, одних танкистов демобилизованных пруд пруди… Но, допустим, с работой как-то устроится, а жилье, питание? И вообще: кому он здесь нужен-то, голодный, деревенский мальчишка, один-одинешенек в большом чужом городе!..
"Я вспоминаю один весенний вечер… – заговорил Губошлеп… – В воздухе было немного сыро, на вокзале – сотни людей. От чемоданов рябит в глазах. Все люди взволнованны – все хотят уехать. И среди этих взволнованных, нервных сидел один… Сидел он на своем деревенском сундуке и думал горькую думу. К нему подошел некий изящный молодой человек и спросил: "Что пригорюнился, добрый молодец?" – "Да вот… горе у меня! Один на земле остался, не знаю, куда деваться?" Тогда молодой человек…"
Стоп! Здесь уже необходимо объясниться и приоткрыть читателю ход исследовательского поиска, приведшего сейчас к, казалось бы, ничем не оправданному цитированию из повести "Калина красная". В самом деле это выглядит на первый взгляд натяжкой, чуть ли не подтасовкой: объяснять что-то в судьбе творца через судьбу его героя, да еще такого героя, как Егор Прокудин. Это было бы допустимо лишь в том случае, если бы можно было доказать, что "Калина красная" – произведение автобиографическое. А разве это так, разве себя сделал Шукшин прототипом Егора Прокудина? И вопрос-то, кажется, смешной и нелепый, и говорить-то, и рассуждать здесь вообще нечего – настолько все здесь ясно: Шукшин – это Шукшин, а Прокудин – это Прокудин. Правда, он настолько великолепно воплотил своего героя на экране, что они в нашем сознании невольно как-то даже ассоциируются, особенно сейчас: скорбя над убитым Егором Прокудиным в фильме, мы начинаем снова остро и больно, будто годы не утишили эту рану, скорбеть о Василии Шукшине. Но такова ведь и должна быть сила настоящего искусства, подлинного, как говорится, актерского перевоплощения. О чем же речь?
О том, что "Калина красная", не являясь автобиографическим произведением Шукшина, в целом все же содержит в себе некоторый – и очень для нас ценный – биографический материал.
Отнюдь не случайно, не для того только, чтобы дать представление о младых годах Шукшина, мы в предыдущей главе подробно говорили о "детских" его рассказах и прибегали к пространному их цитированию. Это нам сейчас снова пригодится.
"Парнишкой, – читаем в "Калине красной", – он любил слушать, как гудят телеграфные столбы. Прижмется ухом к столбу, закроет глаза и слушает… Жутко бывало, но интересно. Странно, ведь вот была же длинная, вон какая разная жизнь, а хорошо помнилось только вот это немногое: корова Манька, да как с матерью носили на себе березки, чтобы истопить печь". В другом месте повести: "Вот они… коровы-то, – повторял он… И вдруг, не желая этого, проговорился: – Я из всего детства мать помню да корову… Мы ее весной, в апреле, выпустили из ограды, чтобы она сама пособирала на улице. Знаешь, зимой возют, а весной из-под снега вытаивает на дорогах, на плетнях остается… Вот… А ей кто-то брюхо вилами проколол. Зашла к кому-нибудь в ограду, у некоторых сено было еще… Прокололи. Кишки домой приволокла".
К столбам любил прижиматься юный герой рассказа "Племянник главбуха" (перекочевавший потом в сценарий "Позови меня в даль светлую"), о том, как носили на себе березки, мы читали в рассказе "Далекие зимние вечера", а о корове и о том, что с ней случилось, мы знали из рассказа "Гоголь и Райка" (в повести корову зовут по-другому, но в фильме "Калина красная", как мы уже отмечали, Прокудин называет ее именно Райкой – так, как звали, кстати и не одну, корову семьи Шукшиных).
Хорошо. "Детский" автобиографический материал в истории Прокудина он использовал, но чем доказать, что "воспоминания" Губошлепа о первой встрече с Егором если и не прямо документальны, то хотя бы могут быть с достаточной вероятностью истолкованы как имеющие непосредственное отношение к реальному Васе Шукшину? Тем только, что герой в этих "воспоминаниях" сидит именно на деревенском сундучке, именно в весенний вечер и не знает, как юный Шукшин, куда ему деваться?
Не только! Давайте-ка проанализируем некоторые очевидные и вроде бы недопустимые для такого мастера, каким, несомненно, был Шукшин в пору написания "Калины красной", промахи, какие он совершил в этой повести. Да еще какие промахи – не только художественные, но и, как кажется, прямо в сторону жизненной неправды! Невероятно? Но вот читаем о Губошлепе: "…худой, как нож, собранный, странный своей молодой ненужностью…" Но ведь Губошлеп немолод! И Прокудину-то – за сорок, а Губошлеп явно должен быть постарше, судя хотя бы по его собственным "воспоминаниям" о первой встрече с Егором (а сколько с той поры только в тюрьмах "отпыхтел" Прокудин!). Но, допустим, писатель Василий Шукшин в данном случае просто обмолвился, равно как и в другом, когда он пишет, что "Губошлеп вынул из кармана наган". Но давайте прочитаем внимательно такой эпизод: "– Горе, наш коронный номер!..
Губошлеп вынул белый платочек и хоть запоздало, но важно, как Пугачев, махнул им.
Две гитары дернули "барыню".
Пошла Люсьен… Ах, как она плясала! Она умела… Егор, когда Люсьен подступала к нему, начинал тоже и работал ногами. Руки заложены за спину, ничего вроде особенного, не прыгал козлом – а тоже хорошо. Хорошо у них выходило… На них хотелось без конца смотреть, и молодые люди смотрели… жадно…"