Неблагодарностью. Она проявилась в полной мере в те годы, когда светлейшему уже ничто не угрожало. Петра Великого не стало, и Александр Данилович освободился от необходимости возвращать в казну награбленное; исчезла и опасность лишиться должностей и власти.
В годы правления Екатерины значение Макарова сильно возросло: не будет преувеличением сказать, что он занимал при дворе после Меншикова и Толстого третью позицию. Недаром Кампредон уже в мае 1725 года охарактеризовал Макарова так: он – "кабинет-секретарь царицы и ее поверенный, знающий все ее тайны".
Мысль о верховном совете – коллегиальном правителе государства, – призванном также ограничить самовластие Меншикова, носилась в кулуарах уже через несколько месяцев после вступления на престол Екатерины. Во всяком случае, слух об этом стал достоянием Кампредона в начале мая 1725 года, когда он доносил в Версаль о намерении создать совет при кабинете ее величества, "в который войдут князь Меншиков, граф Толстой, барон Шафиров и кабинет-секретарь Макаров". В совете, писал Кампредон, станут решаться "самые важные дела".
Верховный тайный совет был создан в феврале 1726 года. Слухи о том, что в состав его войдет и Алексей Васильевич, упорно держались вплоть до 6 февраля, когда императрица подписала указ об его учреждении. Но Макарова, как известно, в нем не оказалось – Меншиков принес его в жертву Остерману.
Этим, однако, дело не ограничилось. 23 мая 1727 года, через неделю после похорон Екатерины, Кабинет ее величества был ликвидирован. Вместе с Кабинетом исчезла и должность кабинет-секретаря. Алексей Васильевич получил назначение президента Камер-коллегии.
Поводом для расправы послужила реплика Макарова, брошенная Девиеру о намерении Меншикова породниться с царствующей династией. Девиер во время следствия показал, что он не упомнит, кому из них принадлежит инициатива разговора на скользкую тему, но в память его врезались слова, сказанные Алексеем Васильевичем: "…светлейший-де князь паче усилится. А так-де он на нас сердит, а потом паче сердит будет".
Макаров не подозревал до конца дней своих, что случайно оброненная им фраза станет достоянием вышнего суда, а также Меншикова. Крутому на расправу Данилычу достаточно было одного намека на недовольство, чтобы удалить Макарова от двора.
Интересно проследить историю отношений Меншикова с Остерманом. К сожалению, мы располагаем скудными сведениями о раннем этапе этих отношений: письма – единственный источник, они сохранились лишь с 1716 года. Впрочем, ранее этого времени Меншиков, по всей видимости, и не считал Андрея Ивановича нужным для себя человеком. Депеши Остермана из Копенгагена, Амстердама и Парижа, где он сопровождал царя в путешествии, сделали свое. Поначалу полуофициальные, они постепенно приобретали сугубо частный и доверительный характер. Со всей очевидностью удается проследить, как Андрей Иванович втирался в доверие к Меншикову.
Каких только любезностей, клятв и обещаний не расточал Андрей Иванович светлейшему, причем он умело их разнообразил: "Пребываю до смерти моей с глубочайшим решпектом" или "Пребываю до гроба с глубоким респектом", то клялся, что "во все дни живота моего буду всякими образы старания иметь, как бы оную вашу милость заслужить и достойна себя оной учинить", то, поздравляя с праздником Воскресения Христова, высказывал пожелание, чтобы Бог "вашу высококняжескую светлость и весь ваш высококняжеский дом в святом своем сохранении имел".
Заверения Остермана, что он будет относиться к своему покровителю "со всяким должнейшим и глубочайшим почтением", конечно же услаждали слух светлейшего, но не они оказали решающее влияние на сближение царского фаворита с заезжим проходимцем. Остерман давал Меншикову исчерпывающие сведения об Аландском и Ништадтском конгрессах, в работе которых он участвовал.
Уже в 1721 году Андрей Иванович без риска получить отказ обращается к Меншикову с различными просьбами. Накануне отъезда в Ништадт он попросил Меншикова предоставить ему карету с упряжкою и, получив ее, пообещал взамен "вечным верным вашим рабом быть". В следующем году Остерман, находясь в Москве, попросил Меншикова присмотреть за сооружением своего дома в Петербурге. Тот откликнулся на просьбу, побывал на стройке, усмотрел, что "от господ архитекторов весьма не так управляется", и дал на этот счет соответствующие указания.
В свою очередь и Меншиков просил Остермана оказать услугу, причем ее характер дает основание считать, что в 1722 году их отношения были достаточно близкими: светлейший, находясь с супругой в Москве, просил барона "посещать дом наш и смотреть детей наших, в каком оные суть состоянии, и о том нас уведомлять".
Известно, что Остерман слыл человеком равнодушным и черствым. Но обратите внимание, как он драматически изложил личные переживания и переживания своей супруги по поводу кончины младшей дочери светлейшего. Своим красивым почерком, упреждавшим лет на пятьдесят скоропись петровского времени, без грамматических ошибок, что свидетельствовало о превосходном знании вестфальцем тонкостей русского языка, он писал: "Сей случай так нас опечалил, что истинно описать не можем, ибо как я, так и особливо жена моя, по должности нашей не оставляли часто их светлости молодому князю и княжнам покорнейшие наши поклонения отдавать".
В конечном счете Остерман сделался для Меншикова не только необходимым, но и незаменимым, в особенности после смерти Петра Великого. Происшедшие изменения не остались незамеченными и самим Остерманом. Он уже не довольствовался ролью советчика. Опираясь на могущество и влияние светлейшего, Андрей Иванович стал участвовать в придворных интригах, проявив в этом столько ловкости и изворотливости, что жертвы его интриг узнавали о своем падении лишь после падения, когда уже никакими силами невозможно было что-либо исправить.
Примером иезуитской ловкости может служить недатированное письмо Остермана, в котором он явно пытается поссорить Ягужинского с Меншиковым. Хорошо известно, что Ягужинский, личность незаурядная, утрачивал контроль над собой после употребления горячительных напитков. Тогда он становился в такой же мере болтливым, как и хвастливым. "Он же будучи пьян, – наушничал Меншикову Остерман, – некоторому саксонскому министру говорил, чтоб ему король здесь дал староство: "Я-де здесь останусь, а в Россию ныне не поеду". И иного множество болтает, как напьетца пьян, что мерско слышать". Здесь же и оценка деловых качеств Ягужинского, явно рассчитанная скомпрометировать "птенца Петрова", в какой-то мере преграждавшего карьеру Остермана: "Сей человек совсем плох, я чаял в нем больше пути и дела". Подводя итоги своим рассуждениям, он писал: "Нам он приятелем не будет. Извольте в том свои меры взять".
Эта интрига выглядит детской забавой по сравнению с тем, как Остерман спровадил Меншикова в Сибирь, лишив власти и богатства. Будучи воспитателем императора – на эту должность пристроил его Меншиков, – Остерман, с одной стороны, потакал склонности своего воспитанника к безделью, а с другой – внушал ему мысль, что лицом, стремящимся ограничить его самостоятельность, был его будущий тесть – Меншиков.
Последнее письмо Остерман отправил Меншикову из Стрелиной Мызы за три недели до трагической развязки в жизни Меншикова – 21 августа 1727 года. Не понятно, как Александр Данилович в насквозь лживом и вызывающем послании Остермана не разглядел ничего подозрительного. Князя должно было насторожить содержание письма. В нем Остерман пытался объяснить нежелание Петра II ответить на послание Меншикова: "А на особливое писание ныне ваша высококняжеская светлость не изволите погневаться, понеже учреждением охоты и других в дорогу потребных предуготовлений забавлены". Явной ложью было утверждение Остермана, что письмо Меншикова вызвало у юнца восторг. Такой же ложью было заявление Остермана, будто он едет на охоту вопреки своей воле: "Я, хотя худ и слаб и нынешней ночи разными припадками страдал, однако ж еду". Если бы действительно он недомогал, то конечно же уклонился бы от охоты.
Вместе с европейским лоском Остерман внес нечто новое во взаимоотношения русских вельмож – коварство.
Атмосферу, царившую в мире вельмож, едва ли не ярче всего передает конфликт, разразившийся в Сенате в отсутствие царя – он в это время находился в Каспийском походе. Главными действующими лицами скандальной истории считаются сенатор и вице-канцлер Петр Павлович Шафиров и обер-прокурор Сената Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев. Однако подлинными виновниками скандала, точнее, его дирижерами являлись вельможи более крупного ранга: ни Шафиров, ни тем более Скорняков-Писарев не осмелились бы вести себя, даже по воззрениям того времени, столь непристойно, если бы за спиной каждого из них не стояли лица с более значительным весом: Меншиков и Дмитрий Михайлович Голицын. Скорее всего, конфликт был бы погашен в самом зародыше, если бы сенаторы в своих поступках руководствовались деловыми соображениями. Но в том-то и дело, что верх взяли личные мотивы, конфликт являлся всего-навсего вспышкой долго тлевшей неприязни.
Внешне расстановка сил конфликтовавших сторон выглядит так: сенаторы-аристократы противостояли "беспородным" сенаторам. В целом, пожалуй, так оно и было, но с одной поправкой: по логике аристократы должны были питать нежные чувства к столбовому дворянину Скорнякову-Писареву и встать на его защиту, в то время как к Меншикову должен быть ближе Шафиров. Получилось, однако, все наоборот: не на безродного баловня судьбы опирался Шафиров, а на аристократов. Судьбе угодно было свести в одну связку Меншикова и Скорнякова-Писарева. Подобная расстановка сил лишний раз подтверждает, сколь велика была в правящих кругах роль личных отношений.
Враждебность между Скорняковым-Писаревым и Шафировым, видимо, возникла ранее 1722 года. Обе стороны, притаившись, зорко следили друг за другом, выжидая случая, чтобы нанести противнику неотразимый удар.
Такой случай представился, когда Сенат рассматривал незаконную выдачу жалованья брату Шафирова Михаилу. Сенатор Шафиров нарушил закон в пользу родного брата, это было настолько очевидным, что ему надлежало бы отступиться, но Петр Павлович заупрямился и решил защищать неправое дело. Со 2 по 22 октября работа Сената была остановлена – вместо решения текущих дел государственного значения он ежедневно разбирал взаимные жалобы Шафирова и Скорнякова-Писарева. В конечном счете 22 октября Сенат решил прекратить рассмотрение дела до возвращения царя, находившегося в Каспийском походе.
Еще не улеглись страсти этого конфликта, как возник новый, причем по ничтожному поводу: сенатору Шафирову 31 октября при обсуждении вопроса, в котором он был лично заинтересован, предложили покинуть зал заседаний Сената – речь шла о состоянии почтового дела, находившегося в управлении Шафирова.
Шафиров выйти отказался, выкрикивая оскорбительные слова в адрес Скорнякова-Писарева: – Ты мой главный неприятель и вор.
Меншиков, Головкин и Брюс, посоветовавшись, решили покинуть зал Сената, заявив:
– Когда в Сенате обер-прокурор вор, то как им при том дела отправлять.
Вслед за ними вышел и обер-прокурор. Тут бы Шафирову и остановиться, но он вошел в раж, утратил контроль над собой и в запальчивости произнес роковые для себя фразы:
– Напрасно вы на меня гневаетесь и вон высылаете. Вы все мои главные неприятели. Светлейший князь – за почепское дело, а на канцлера графа Головкина я отдал челобитную самому государю. Для того им в Сенате приговаривать не надлежит.
– Ты меня не убей! – бросил реплику Меншиков.
– Ты всех побьешь! – парировал Шафиров. – Только я за тебя, как Волконский и князь Матвей Гагарин, петли на голову не положу.
Шафиров имел в виду казнокрадство Гагарина и пристрастное, в пользу Меншикова, расследование его злоупотреблений князем Григорием Волконским. Хотя Меншиков и был причастен к обоим преступлениям, но вышел сухим из воды, в то время как Гагарин и Волконский поплатились жизнью и имуществом.
К разразившейся в Сенате сваре были причастны сначала Скорняков-Писарев и Шафиров. После событий 31 октября она переросла в свару между Шафировым и Меншиковым.
Прибыв в Москву, Петр 9 января 1723 года создал для расследования скандала так называемый "Вышний суд". Только теперь Шафиров вполне оценил меру нависшей опасности. В челобитной царю 15 января он писал: "Слезно прошу прощения и помилования в преступлении моем".
Признание вины не помогло. Суд приговорил Шафирова к казни отсечением головы. Очевидец событий, камер-юнкер Берхгольц, отправившись рано утром 15 февраля в Кремль, дабы посмотреть на экзекуцию, записал в "Дневнике": "Вокруг эшафота стояло бесчисленное множество народа, самое же место казни окружали солдаты. Когда виновного, на простых санях и под караулом, привезли из Преображенского приказа, ему прочли его приговор и преступления… После того с него сняли парик и старую шубу и взвели его на возвышенный эшафот, где он по русскому обычаю обратился лицом к церкви и несколько раз перекрестился, потом встал на колена и положил голову на плаху; но прислужники палача вытянули его ноги, так что ему пришлось лежать на своем толстом брюхе. Затем палач поднял вверх большой топор, но ударил им возле, по плахе – и тут Макаров от имени императора объявил, что преступнику, во уважение его заслуг, даруется жизнь…"
Потрясенного Шафирова присутствовавшие на экзекуции сенаторы поздравляли с помилованием, но тот "сказал будто бы, что лучше бы уже открыть большую жилу, чтоб разом избавить его от мучения".
Лишенного имущества Шафирова отправили в ссылку в Новгород, где он жил с семьей в нищете почти два года – до смерти Петра. Екатерина объявила амнистию барону, он был вновь допущен ко двору. Любопытная деталь: Шафиров, целиком обязанный Меншикову тем, что его голова лежала на плахе, вновь сошелся с князем. 3 мая 1725 года Кампредон писал в Париж: "…осмелюсь доложить, что барон Шафиров, очень сблизившийся с князем Меншиковым, которому следует теперь своими советами, начинает пользоваться некоторым доверием царицы".
Сближение было, однако, непродолжительным, барона Шафирова оттер от светлейшего другой барон – ловкий Остерман, сумевший внушить князю мысль о своей незаменимости. Доверчивый Александр Данилович принимал за чистую монету и подобострастные улыбки Андрея Ивановича, и его мнимую верность и, как увидим позже, горько просчитался.
В разное время Шереметев, Толстой и Макаров были близки к светлейшему. Но близость не была прочной и поэтому во всех случаях закончилась либо охлаждением, либо враждебностью. Эту метаморфозу можно было бы отнести за счет характера Меншикова, отличавшегося, как известно, крайним честолюбием, нетерпимостью, умением походя задеть, третировать и вызывать против себя раздражение. Но в том-то и дело, что неустойчивость отношений в мире вельмож того времени нельзя объяснить вздорным характером Меншикова.
Приятель, соперничавший в борьбе за власть, становился злейшим врагом; оказавшемуся в беде другу не принято было подавать руку помощи; привязанности менялись с такой же легкостью, с какой изменялась порождаемая интригами обстановка при дворе; устойчивой оказывалась лишь грань, отделявшая вельмож от остальной массы дворянства и особенно от низов феодального общества – в обстановке обострения социальных противоречий и общей для вельмож опасности внутренние раздоры отодвигались на второй план.
Создается впечатление, что люди эти были лишены обычных человеческих чувств, что всеми их поступками руководили карьерные соображения, бравшие верх над привязанностями, верностью дружбе, готовностью поступиться чем-либо ради ближнего.
В СЕМЬЕ
Семья – особый мирок, где светлейший находил и покой, и утешение, и заботливый уход, и, наконец, отдохновение от трудов. Смело можно сказать, что Данилычу крупно повезло – в лице девицы Дарьи Михайловны Арсеньевой он обрел преданную супругу, отдававшую ему со щедростью все тепло своей души. Ласковая и заботливая, она смягчала крутой нрав супруга. И сам он, чувствуя безопасность, расслаблялся, мог быть самим собой. Лишь недавно обнаружен портрет Дарьи Михайловны. Единственное изображение не позволяет судить о сходстве натуры с портретом – неизвестно, что шло от оригинала и что привнесено художником в угоду заказчице. Так или иначе, но перед нами женщина с мягкими чертами лица, чувственными губами и открытым взглядом, в котором светится доброта.
Непременным членом семьи, помимо двух взрослых дочерей и сына, была свояченица – горбунья Варвара Михайловна, сумевшая себя поставить так, что стала в доме не только необходимой, но и незаменимой. Далее следуют многочисленные родственники: сестры Александра Даниловича, братья и племянники Дарьи Михайловны.
Самым близким человеком к Александру Даниловичу была, разумеется, жена. В письмах к главе семьи она неизменно писала: "Радость моя, государь, князь Александр Данилович". Слова обращения князя к жене хотя и менялись, но неизменно оставались нежными и ласковыми: "Княгиня Дарья Михайловна, мой друг, о Господе, здравствуй"; "Моя от сердца любезнейшая и друг мой, княгиня Дарья Михайловна, о Господе, многолетно здравствуй".
Прошло два десятилетия супружеской жизни. Можно было ожидать охлаждения или разочарования друг другом. Данилыч, однако, в обращение к жене продолжает вкладывать всю полноту чувств, где нежность соперничала с уважением. В 1726 году он писал: "Друг мой, вселюбезнейшая светлейшая княгиня Дарья Михайловна, многолетно и благополучно купно с детьми и с Варварой Михайловной, о Господи, радуюсь, здравствуй".
Можно возразить, что подобные обращения могли давно утратить свой прямой смысл и превратиться в привычку, стереотип, за которым скрывалось полное равнодушие. Сомнения, однако, рассеятся, стоит лишь обратиться к содержанию писем. В конце концов мера сердечности, взаимного уважения и любви определялась не только, а быть может, и не столько словами обращения друг к другу. Сделаем оговорку – в княжеских посланиях читатель не обнаружит ни проявлений страсти, ни интимности, ни планов на будущее, ни многих других черт, присущих эпистолярному жанру. И это объяснимо, если мы вспомним, что среди сотен писем, отправленных к Дарье Михайловне, нет ни одного, написанного им самим.